— Завтра, — сказал Петрок.
После еды в тепле его совсем разморило от усталости, и уже не было силы браться теперь за дело. Хотя бы и за самое срочное.
— А если завтра выгонят обоих? На мост или на картошку? Или еще куда? — наседала Степанида.
— Не выгонят.
— Как это не выгонят! Что, он тебе дал освобождение? Напьется и снова приедет, будет цепляться.
Может, и приедет, и будет цепляться, угрожать, но Петрок так вымотался за эти страшные дни, что уже не осталось никаких сил что-нибудь делать. Поев, он свернул цигарку, прикурил ее от уголька с загнетки и побрел в запечье.
— Я сейчас…
Не снимая опорок, прилег и, не докурив цигарку, уснул. Казалось, только сомкнул веки, как во дворе сильно залаял забытый им Рудька, послышались чьи-то шаги. Петрок подхватился со сна и с тяжелой головой метнулся к окну. Во дворе за колодцем кто-то привязывал к тыну тонкогрудую гнедую лошадь, и, когда обернулся к хате, Петрок узнал Колонденка — в шинели, с винтовкой за узкой сутулой спиной.
— Чтоб вы пропали! — в отчаянии выругался Петрок, уже чувствуя, какая нужда привела этого полицая на хутор.
Рудька все лаял — сначала на лошадь, которая сторожко стригла ушами, не сходя, однако, с места, потом напустился на Колонденка. И тот вдруг остановился, хватаясь рукой за винтовку. Петрок, как был, без кожушка и без шапки выскочил на ступеньки и закричал на собачонку:
— Рудька, прочь! Прочь ты, щенок! Я тебе дам!.. Не надо его стрелять, он не укусит! — заговорил он, обращаясь к полицаю, который уже загонял в патронник патрон. Рудька, видно, понял наконец, что ему угрожает, и скрылся за углом дровокольни. Он еще полаял оттуда, но уже без большой злости, и Колонденок забросил винтовку на узкое, обвисшее плечо.
— За водкой приехал, — просто объявил полицай, не меняя постного выражения на бледном понуром лице.
— Так я же отдал! Недосека взял две бутылки, — заволновался Петрок. — Что у меня, фабрика?
— Гуж сказал: еще две бутылки. Иначе завтра будет репрессия.
— Что будет? — не понял Петрок.
— Репрессия. Ну, это, будет тебя вешать. Или, может, стрелять? — усомнился Колонденок. — Нет, вешать, кажется. Ага, вспомнил — вешать. Репрессия — значит повешение.
— От чудеса! — развел руками Петрок. — Так где же я возьму? Я ведь отдал. Недосека же…
— Тогда бери шапку.
— Зачем?
— Пойдешь в местечко. Гуж сказал: не даст водки — самого за шиворот и сюда. На репрессию.
— Да?..
Ну что еще можно было сделать с этими злодеями? Петрок помолчал, подумал и почти с предельной очевидностью понял, что и водка — не выход. Нет, не спасет его самогон, как бы еще не погубил, и скорее, чем что другое.
Он молча ступил опорками на сырую землю двора, в открытую, не таясь, прошлепал на дровокольню и вытащил из-за ольховой поленницы третью бутылку.
— Ну вот! А говорил, нет! — зло взвизгнул Колонденок и выхватил из его рук бутылку. — А еще?
— Нету! Ей-богу, больше ничего нету. Вот хоть обыщите. Выгнал, знаете, мало, запарка неудачная…
— Ну ладно, — подумав, смягчился Колонденок. — Отдам, а там пускай сам решает.
Он отвязал лошадь и вскочил на нее поперек животом, перебросил на другую сторону длинную ногу. Лошадь резво побежала к большаку, а из огорода во двор вышла Степанида с корзиной картошки в руках.
— Опять за водкой?
— Опять, — невесело подтвердил Петрок.
— А я что говорила? Теперь начнут ездить…
— Ну уже кол им в глотку! Больше нету.
— Тебе же оттого будет хуже.
— А уже хуже не будет, — запальчиво сказал Петрок, не чувствуя, однако, уверенности в своих силах. Правда, в душе он не хотел верить в плохое, все думал: а может, еще обойдется…
Глава 20
Под вечер, когда стало смеркаться, покряхтев немного и побранившись с женой, Петрок нагреб в ночовке высушенной на печи ржи и пошел в истопку. Надо было молоть — на хлеб, да и на водку, потому что стало уже ясно, что без того и без другого на свете прожить невозможно.
Жернова были стародавние, с тонкими, стертыми и стянутыми обручем камнями, мололи они чересчур крупно, только и радости, что крутить их было нетрудно. И Петрок помалу крутил за ручку, изредка подсыпая тепловатого зерна из ночовок, и неотвязно думал о разном, больше плохом, что теперь, словно мошка летним днем, все время вертелось в его голове.
Война, конечно, никому не в радость, считай, для каждого горе, он если это горе из-за чужестранца, немца, так чему тут удивляться, это как мор, чума или язва, тут на кого обижаться? Ну а если эта чума из-за своих, деревенских, местных людей, известных тебе до третьего колена, которые вдруг перестали быть теми, кем были всю жизнь, а стали зверьем, подвластным только этим оккупантам, немцам, тогда как понимать их? Или они вдруг превратились в зверье и вытворяют такое по принуждению, подавив в себе все человеческое?! Или, может, они и не были людьми, только притворялись ими все годы до войны, которая вдруг разбудила в них зверя? По натуре своей Петрок был человеком тихим, таким, как и большинство в Выселках: в меру осторожным, уважительным к другим, немного суеверным и набожным. Такими же были и все его предки. Дед, бывало, никогда не позволял себе сказать грубое слово не только кому из близких, но и сельчанам, местечковцам или обругать какую-нибудь животину, как это повелось сейчас, когда даже подростки и те все с матюгом да криком к коню или корове. Упаси бог, чтобы он сделал кому во вред или взял не свое со двора или с поля. А теперь?.. Хорошо, что не дожил он до такого позора, не увидел, что творится в мире, на этой войне…