А ведь он — на самом деле очень хороший художник, и я уверена, когда-нибудь станет по-настоящему знаменит, и это имеет для меня огромное значение, гораздо большее, чем следовало бы. Оказывается, мне важно не только то, какой он сейчас, но — каким будет.
Помню, позже, через какое-то время, он сказал (снова в стиле профессора Хиггинса):
— Не думаю, что из вас выйдет что-нибудь путное. Ни капли надежды. Вы слишком красивы. Ваша стезя — искусство любви, а не любовь к искусству.
Я ответила, иду на пруд, топиться.
А он продолжал:
— Замуж не выходите. Устройте себе трагическую любовь. Или пусть вам придатки вырежут. Или еще что-нибудь в этом роде. — И выдал мне такой злющий взгляд — он умеет вот так, по-настоящему зло взглянуть, исподлобья. Но на этот раз взгляд был не просто злой. Еще и испуганный, как-то совсем по-мальчишьи. Как будто он сказал то, чего вовсе не следовало говорить, и знает, что не следовало, но уж очень ему хотелось увидеть мою реакцию. И в этот момент он показался мне гораздо моложе, чем я.
Он так часто кажется мне совсем молодым, не могу понять, отчего это происходит. Может быть, оттого, что благодаря ему я увидела себя со стороны и поняла, как я мелка и ограниченна, какие у меня устаревшие понятия обо всем. Те, кто нас учит, забивают нам головы старыми идеями, старыми взглядами, старыми условностями и традициями. Словно сыплют на слабенькие бледные ростки слой за слоем сухой, бесплодной земли. Где же им, бедняжкам росткам, пробиться сквозь эту толщу и стать свежими и сочными зелеными побегами.
Но Ч.В. пробился. Очень долго я не могла распознать в нем эту сочную свежесть.
Теперь смогла.
Еще один плохой день. Я очень постаралась, чтобы он стал плохим и для Калибана. Иногда К. вызывает во мне такое раздражение, что хочется заорать. И дело не в том, как он выглядит, хоть это достаточно противно. Он всегда такой респектабельный, брюки отглажены, безукоризненная складка, сорочки безупречно свежие. Кажется, если бы сейчас носили высокие крахмальные воротнички, он был бы самым счастливым человеком на свете. Вот уж кто воистину устарел! И все время стоит. Самый невероятный стояльщик из всех, кого я знаю. И вечно с такой миной, будто хочет сказать: «Простите великодушно!» Но теперь-то я уже поняла, что на самом деле эта мина выражает абсолютное довольство собой. Глубочайшее наслаждение тем, что я — в его власти, что все дни напролет он может проводить, разглядывая меня. Ему безразлично, что я говорю, что чувствую, мои чувства ничего для него не значат. Ему важно только, что он меня поймал. Словно бабочку. И что я — здесь.
Я могла бы выкрикивать ему в лицо всяческие ругательства сутки напролет — он бы и глазом не моргнул. Ему нужна я, мой вид, моя наружность, а вовсе не мои чувства, мысли, душа, даже и не тело. Ничего, что есть во мне одушевленного, человеческого.
Он — коллекционер. Коллекционерство — огромное мертвое нечто, заполняющее все его существо.
Больше всего меня раздражает то, как он говорит. Штамп за штампом, клише за клише, и все такие устаревшие, будто всю жизнь он общался с одними стариками. Сегодня за обедом он произнес: «Я наведался в магазин по поводу тех пластинок, в отношении которых был сделан заказ». А я говорю, почему бы просто не сказать: «Я узнавал про пластинки, которые вы просили»?
Он ответил:
— Я сознаю, что моя речь не вполне правильна, но я стараюсь говорить корректно.
Я не стала спорить. В этом — весь он. Он стремится выглядеть корректно, он должен вести себя прилично и поступать правильно, в соответствии с нормами, существовавшими задолго до нашего рождения.
Я понимаю — это трагедия, я понимаю, он — жертва убогого мещанского мирка, насквозь пропитанного затхлыми установлениями нонконформистской церкви; жалкая жертва промежуточного социального слоя, униженно и гротескно стремящегося перенять стиль жизни и манеры людей из «высшего общества». Раньше я считала тот круг, к которому принадлежат М. и П., самым ужасным. Все только гольф, и джин, и бридж, и именно такая марка машины, и именно такой акцент речи, именно такая сумма денег в банке, и обучение в именно той школе, и презрение к искусству, которого не знают и не понимают, поскольку ничего в театре, кроме рождественской пантомимы, не видели, а Пикассо и Барток для них — всего лишь бранные слова или тема для шуток. Конечно, все это отвратительно. Но мир Калибана — отвратительней стократ.