Когда выпили за покойного отца Козакова, Гуляев спросил:
— Неужели Москву свою покинул ты навеки? И что же ты приехал сюда искать? — Он сбросил на пол просторный пиджак, сидел в подтяжках, накрахмаленный воротник сорочки расстегнул; голубая «бабочка» в белых мелких горошинках съехала от этого набок; седые, редкие волосы растрепались; серые глаза в припухших веках щурились, но улыбки в них не было.
Козаков смотрел на него и с трудом узнавал человека, который почти ежедневно бывал у них в доме при жизни отца. Мальчишкой будущий художник ходил на спектакли, в которых участвовал этот артист. Завидовал ему, переживал за него. Тот всегда был при маузерах и лимонках, носил френчи, гимнастерки и кожаные куртки, сражался только в неравных боях, произносил корявые, но такие горячие речи, что не сиделось на стуле, подымало тоже ринуться в бой, громить беляков, интервентов и агентов Антанты. «Дядя Шура» звал тогда юный Козаков Александра Гуляева. Был это молодой дядя Шура, веселый, энергичный; он знал сотни фокусов с платками, картами, спичками, монетами. Страшная сила — время. До чего же оно изменило дядю Шуру! Прежний дядя Шура водки не пил, в уныние не впадал, хлюпиков играть его в ту пору никто бы, конечно, заставить не смог.
Гуляев спрашивал о Москве — навеки ли покинул ее Виталий, а Виталий будто и не слышал вопроса: встреча с Гуляевым остро напомнила ему детство, юные годы…
В жизни своей он не так уж часто бывал с отцом и с матерью. Днем они дома, но зато он в школе, а возвратишься домой — уже им пора отправляться в театр. И все же он их любил, это были самые светлые, самые умные, самые красивые для него люди на земле. Мама погибла от взрыва примуса. Загорелось платье, ее всю обожгло, и она умерла после трех недель страшных мучений в больнице. Дядя Шура сразу же уехал из Москвы. Он оставил отцу письмо, в котором признавался в том, что десять лет любил только ее, Наташу, Наталью Андреевну, что ни она, ни отец никогда бы о том не узнали, если бы не это несчастье, что теперь он уйдет от жизни, которая утратила для него всякую цену.
Отец сразу лишился двух лучших своих друзей. Он затосковал, запил и однажды зимой, уснув в сугробе, схватил такое жестокое воспаление легких, что вылечить его уже не смогли. Дядя Шура приехал на похороны откуда–то издалека, с берегов Волги. Тогда Козаков в последний раз видел старого друга отца. Было это за несколько лет до войны.
— Почему же навеки? — ответил наконец Козаков на вопрос Гуляева. — Поживу год… два. Понаблюдаю жизнь, накоплю впечатлений… Нет худа без добра. Поначалу, если уж откровенничать до конца, я был категорически против этой поездки. Бросить Москву, бросить квартиру, оставить все привычное, знакомых, друзей… И во имя чего? Во имя, видите ли, того, что твоей жене захотелось на производство, надоело сидеть в главке и контролировать работу других, понадобилось самой выплавлять чугун. Но я подумал, а надо ли доводить дело до рокового конфликта, ведь все равно через годик–другой она сама потянется к привычному московскому уюту… Ведь она же, что там ни говорите, женщина. Разве я не прав?
Гуляев встряхнул пустую бутылку:
— Энзе кончилось. А мы с тобой еще не все свершили в этом мире. — Он встал, и его слегка качнуло. — Ты знаешь такие стихи?
Все свершил он в мире небогатом,
И идет душа его теперь
Черным многопарусным фрегатом
Через плотно запертую дверь.
— Это о старом корсаре, умирающем в темнице. — Гуляев снова качнулся.
Козаков увидел, насколько успел опьянеть дядя Шура.
— Больше не надо, больше не могу, — заговорил он, чувствуя, что сам–то, пожалуй, еще пьяней.
— Надо, — ответил Гуляев упрямо. — Надо. — И вышел из комнаты.
Козаков подтащил к себе его пиджак, сброшенный на пол, прилег на него боком, закрыл глаза — и пол под ним пошел большими плавными кругами, меняя наклон то в одну, то в другую сторону. Ужасно, думал он, только три недели живут они с Искрой в этом городе, и он уже напился так, как случалось редко, очень редко за все шесть лет их совместной жизни. Как доберется он до дому, как придет к Искре, что ей скажет?