– А кто этот человек, который знает, что тебе сегодня – шестнадцать?
– Витька, – просто ответила она.
Мне стало горько. Ведь именно Витька, мой одноклассник и приятель, попросил проводить эту прехорошенькую особу домой после школьного бала. Ничего про её шестнадцатилетние не сказав.
– М-да, – буркнул я в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь, – обычно Витька не отходил от нее ни на шаг…
Она расслышала мое бурчание и непринужденно повела плечами:
– Верно, не отходил. Однако, думаю, любимому человеку можно простить всё.
– Любимому? Ты любишь его?
– Люблю.
Я погладил ее влажную щеку и подумал: "Почему же все вы, такие красивые, способны влюбляться в мелких пакостников?". Но вслух сказал:
– Тогда ты молодец.
– И ты… хороший.
Она торопливо поцеловала меня в самый краешек губ и легко взбежала по ступеням вверх.
Скрипка
Что-то сбросило меня сегодня ночью с постели.
Физически не сбросило, конечно. А так, фигурально. Во сне я отказался дышать. И уже почти умер. Вдох возник скорее рефлекторно. Я проснулся, свесил ноги с кровати, нащупал тапочки… На кухне в потемках плеснул немного водки в стакан, добавил облепихового вина.
Я отказался дышать, услышав звук скрипки. Точнее – это был звук смычка, проехавшего по скрипичной струне. Однажды в детстве я буквально заболел скрипкой – видимо, в противовес ненависти к фортепиано. Я ходил в музыкальную школу, неся тонкую картонную нотную папку на длинных шнурках и мне не хватало только набриолиненной челки, бабочки и светлых гольфов, чтобы походить на музыкального мальчика – такого, какие и ходили в эту школу. Добрая старушка-директриса, распахнутый кабинет которой просто нельзя было миновать, проходя на уроки сольфеджио, всякий раз меня окликала и я, потупив взор, изучал дощатый пол у ее письменного стола и выслушивал:
– Та фигура из пальцев, которую вы показали в прошлый раз ученице Атабегян, – в этих стенах недопустима. Вам должно быть стыдно за ваш поступок!
Стены были увешаны портретами Чайковского, Мусоргского, Глинки и прочих, но, несмотря на это, я тихо ненавидел эти стены. Не за фигу, конечно, которую нельзя было показывать ученице Атабегян. Не за собственную неловкость, когда учительница сказала мне: "Отстегните пюпитр", а я подумал, что у меня расстегнута ширинка и вместо пюпитра запустил пальцы на пуговицы ширинки… Нет. Я ненавидел эти стены из-за фортепианных гамм, льющихся из классов и собирающихся в школьный корридор в какофонию. Из-за тех же гамм, которые сам выдалбливал из расстроенного инструмента под удары линейкой по пальцам, вставших не на те клавиши. Из-за учительниц, сидевших надо мной – чудовищно красивых и не понимавших, что я в них был влюблен, как мальчишка, хоть и был таковым.
Скрипка. Вот о чем я мечтал в противовес ненависти к музыкальной школе вообще и к фортепиано, в частности.
После долгих разговоров со мной о том, что у скрипачей возникает опухоль на скуле и пальцы трескаются от соприкосновения со струнами, отец как-то раз окликнул меня и развернул сверток. В свертке лежала скрипка – та самая, что продавалась в магазине музыкальных инструментов за баснословные по тем временам деньги – 9 (девять) советских рублей! Он положил скрипку под подбородок, как заправский скрипач, и ударил смычком по струнам. Счастью моему не было предела, хотя я понятия не имел, как играть на скрипке и кто меня будет обучать этой игре. Примерно через год от нечего делать, я разбил эту скрипку о дворовый штакетник, – на глазах отца. Он что-то мне сказал, но только сейчас это полоснуло по сердцу – гораздо резче, чем смычок по струне в неумелых руках…
Эх, друзья мои… Остаться без отца даже в возрасте, когда сам взрослый отец относительно взрослых детей, – чрезвычайно тяжело. Не дай Бог! Врагу не пожелаешь. Это я здесь так пишу: "отец". На самом деле – папа, конечно. Папа. Да, так, как мы и произносим это, едва научившись членораздельно лепетать. И – на всю оставшуюся жизнь.
Антидепрессант
Надо же, алкоголь (тот, что покрепче) начисто снимает утренние ощущения зажатого сердца и нехватки воздуха. До того, как опрокинуть рюмку-другую ты невероятно туп и неактивен, и только одна мысль стучит в голову: не ковырнуть ли ножом свой кровеносный насос, чтобы не тянуло его, словно подвязанного гирей, и готового вот-вот разродиться острой болью, которой ждешь, чтобы, наконец, умереть?
В забвении сумеречного октябрьского утра, здесь, в моих семи морях, в тиши и одиночестве, расцвеченном осенью и усугубленном мраком утрат духовных связей, я прохаживаюсь между бутылкой и ружьем, в котором два патрона с мелкой дробью. Думаю, жена теперь знает, где меня похоронить – на Хованском. Там есть участок для мусульманских захоронений. Отпетый по мировоззрению атеист и материалист, почитающий учение Маркса, и сохранивший партбилет, который всегда и по-настоящему был мне дорог, я все же хотел бы быть похоронен по обычаю моих предков, в смутные фотографии которых я иногда всматриваюсь. Эти фотографии сохранила моя мама, вечно по мне паникующая. Наезды на Берлускони, пока я был в Италии, она напрямую связала с опасностями для меня. И она успокоилась только тогда, когда самолет, едва не чиркнув крылом посадочную полосу в Шереметьево (ну, зачем он сел?), не доставил меня на нашу сумеречную октябрьскую землю.