Кое-где я натыкаюсь на стихи, изготовленные моим 23-летним мозгом. И на её вердикт под стихами: "Графоман, графоман, графоман!". Я пытаюсь шлифовать своё "творчество". Одно из финишных творений, о чём я давно и благополучно забыл, мне, сегодняшнему многоопытному редактору, даже понравилось: "А ведь неплохо для юнца!". Опоздал с оценками. Под творением её давнишний-давнишний вердикт: "Можешь, ведь, когда захочешь!" Это было глубоко личным. Скудость слов, которых всегда не хватало, чтобы полнее, ярче, громче и проникновеннее сказать о любви, я пытался компенсировать образами. И, ведь, черти, они живут в каракулях. Так, как никогда бы не стали жить в потусторонности html-кодов или в собственной тени, отброшенной принтером на бумагу.
Любовь, разлившаяся в том числе между строк рукописных писем являла странные философские парадоксы, над которыми я ломаю голову до сих пор. Как вам это: "Второе "я" бесспорно существует. А вот второго "меня" не будет уже никогда. По аналогии со вторым "я" существует и второе "ты". А коли существует второе "ты", неважно, что второй "тебя" не будет никогда. Важно, что будешь ты. Мои местоимения переигрывают твои со счетом 2:1".
И вот это вот, странное, из написанного её и моим почерком письма, в котором не разберешь, где и кто писал: "Любовь не проходит. Это мы проходим мимо неё. Проходим, проносимся, мчимся, очертя голову…"
Любовь не проходит. Потому что ещё остаются письма.
Филя и Маша
Бабка Маша померла 92-летней пару лет назад в Осташковском доме престарелых, куда её определили дальние родственники, после того как деревня, где она родилась, но в которой ей не дали умереть, полностью опустела.
Есть ещё, есть всего в четырехстах километрах от заплывшей жиром и гламуром Москвы этой Москвой и Богом забытые места, типа тверской глубинки, которым даже на местных хозяев не везло. Один губернатор проворовался. Сел, правда, условно, и, отбыв своё условное «злоключение», скрючился от СПИДа, незнамо как и где подхваченного.
Следующий за ним и вбухавший в избирательную кампанию чуть ли не миллиард долларов, долго и нудно их отбивал. Наверное, отбил, коль деревня, в которой жила бабка Маша, вымерла окончательно.
Я иногда захожу в её дом, двери которого нынче выломаны и всюду гуляет ветер, вороша разбросанные мародерами и залетными пьянчужками старые фотографии на полу. Он мне напоминает окрестности, некогда славившиеся льноводческими хозяйствами. Теперь там, где рос лён, – густой подлесок с осинами и березами толщиной с чресла иной губернаторской жены. Всё верно: не стало страны – не осталось и русской деревни. Осинам да березам в аккурат лет по 20-25. Этого срока достаточно, чтобы дикая природа взяла своё.
Дело, как понимаете, не в социализме или нашем своеобразном капитализме. Дело в запустении и в разрухе. Причем не только в клозетах и головах…
Бабка Маша, когда я ещё застал её в добром здравии и настроении, однажды нас хорошо рассмешила. В нашей компании был кореец, и бабка Маша всё к нему приглядывалась.
– Ты чей будешь, чернявый? – спросила она корейца, как обычно, без обиняков. – Уж не цыган ли?
– Цыган я, баба Маша, цыган!
Старушка согласно покивала головой, видно, сдерживая свои обиняки. Чуть позже всё же дала им волю, умиротворенная милой её сердцу картиной – полным столом, главное место на котором занимали крупные ломти городского хлеба на тарелке. Маленькая, почти кукольная, со столь же кукольным личиком, утопленным в по-старушечьи повязанный платок, она таки заставила нас свалиться с лавок от нашего же дикого гогота:
– А я думаю, что он не цыган вовсе, а еврей!
В эти глухие места порыбачить и поохотиться (едва нарождающаяся Волга под боком) в летние месяцы мы наезжали частенько. С гостинцами, конечно, захаживали к бабке Маше – посидеть, послушать, посмеяться. А уезжая, все недобитые припасы, которых оставалось множество, укладывали в коробки и относили старушке: «Извини, баб Маш, водку всю выпили». Шутили, значит, так. Она всегда плакала – настолько, насколько могла плакать почти (на то время) девяностолетняя женщина. И крестила нас, уходящих в осень. Ей предстояло зимовать. До серьезного снега, когда в эти места еще могла пробраться автолавка, она покупала муку и замороженные «ножки Буша». Одной «ножки», чтобы сварить на ней «суп с вермишелькой», ей хватало на три-четыре дня. Из муки выпекала хлеб в русской печи – спасибо Филе, Филиппу, мужу, то есть, который печь соорудил…
Филя умер давно, где-то в конце пятидесятых. От ран, как водится, полученных на войне. В округе о нем почти никто ничего не знал, если иметь в виду, что «округа» – это ещё пяток практически вымерших деревень на солидном расстоянии друг от друга, в которых – десяток-полтора дворов, завоеванных бурьяном.