Меме рассказывала и рассказывала как заведенная, только и умолкала, чтобы сварить гостям кофе да еще разок взглянуть на свои ноги — подумать, сколько лет у плиты не стояла! — и снова принималась рассказывать:
— Эрнесто собрался в Тринидад, есть у него грех — петухи, свихнется скоро на этих петушиных боях, ну, я ему и скажи: «Эрнесто, раз ты едешь, сходи к той женщине и попроси у нее бутылочку воды». Говорю, а сама думаю — забудет, всегда о моем забывал и теперь забудет. Но нет — приехал и бутылку с водой привез. Вот она, тут еще чуток есть. Как теперь быть? То ли сама допью, то ли вернуть женщине из Тринидада?
— Да отдай, кому понадобится, милая, трех глотков, пожалуй, нет, а два — наберется.
И люди все толковали и толковали, пока вдруг не объявился Эрнесто. Тут все расступились, у кого на глазах слезы — пусть поскорее увидит, как Меме стоит посреди комнаты и улыбается ему.
— Эрнесто, вот какую воду ты привез, теперь я совсем здоровая!
Но Эрнесто — хоть бы слово. Все притихли, насторожились, а Меме снова:
— Эрнесто, погляди, какую ты воду привез, я теперь совсем здоровая!
Эрнесто — ни слова. Вскинул руки к лицу, закрылся и выскочил из дома, пошел куда глаза глядят, лишь бы от людей подальше.
— Эрнесто, это же правда. Это — Меме, твоя жена.
Никто не смог его остановить, даже Меме, а потом кто-то поумнее сообразил:
— Да он растерялся, шутка ли… Пусть опомнится, в себя придет. Разве мужчина станет при всех слезы лить?
Эрнесто шел быстро, и каждый шаг отдавался у него в голове.
Уму непостижимо! Годами было как было, он притерпелся, и вдруг все перевернулось, стало как должно быть. И каким чудом? Откуда это чудо взялось? Эрнесто не мог понять и все шел по пыльной, обложенной щебнем тропе, которая вела прямо к узкой, почти пересохшей Белико. Как же так? Ведь кто-кто, а он знал, он один и знал… Эрнесто не заметил, что ступил грубыми разбитыми башмаками в воду. Он сел у самого берега, стал смотреть на воду и задумался — как же так, если он один и знал? Меме его извела, совсем извела с лекарствами, гадалками, знахарями, а в последние три месяца просто житья не стало. Он добывал все, что она просила. Целую неделю Меме прикладывала к ногам листья горького гуиро — хоть бы какой толк. При полной луне Эрнесто обрывал курухей, настой из него сделали — снова без пользы. А тут — с ума сойти! — съездил в Тринидад — и пожалуйста.
Эрнесто повез в Тринидад своего единственного петуха, сунул его в соломенную шляпу, взял немного денег, а записку Меме спрятал в карман: «Смотри не забудь про воду». С петухом он простился в полчаса. Забили петуха — ведь какой был красавец! С четырьмя песо — тоже. Остался только билет на обратную дорогу да горькая обида за петуха. По пути все думал, как расскажет Меме о загубленном петухе, о загробленных деньгах, о том, какой он невезучий. Шел и шел, глядя под ноги, и вдруг, ну точно как сейчас, башмаками ступил в воду.
— Господи, а святая вода-то?
Выпало из памяти. Первое, что хотел сделать Эрнесто, — рвануться назад; потом, не раздумывая, побежал к набережной, где было питейное заведение, взял там бутылку, вернулся к реке, встал на колени, сунул бутылку в воду и услышал — буль, буль, — как она наполняется. Боже мой, первый раз в жизни обманывал он Меме. Но ведь сколько лет клал на нее силы: и жилье, и еда, и свет, и всякие лекарства — все он…
Глаза Эрнесто неотрывно следили за тихим течением реки, и свежий ветер доносил до него голоса:
— Съезди, Меме, в Тринидад, съезди, отблагодари. Ты в неоплатном долгу, хоть ноги ей целуй.
1960.
Возвращение
(Перевод Р. Окунь)
Капрал Перес возвращался из поселка верхом. Солнце садилось, и облака на западе окрашивались синевой. Но капрал этого не видел. Он почти никогда ничего такого не замечал. Привычными цветами были для него желтый и черный: желтизна проглаженной военной гимнастерки и чернота отверстия пистолетного дула. С каких пор? Он и сам этого не знал. Желтизна маисовых лепешек за бедным столом его родителей и густая чернота ночи, обступавшая селение, где он родился.
Так оно было в те далекие годы, таким и осталось навсегда. И чтобы освободиться от всего этого, в поисках других цветов, он пришел к желтизне казарм и окунулся в пурпур крови.
Теперь капрал возвращался верхом на рысаке, и слова Лукаса сверлили ему мозг.
«Капрал, а тому, кто убил моего мальчика, тоже двадцать два года, и бедные старики тоже ждут его домой?»
Это был вопрос, и это был ответ. Слова свои старый Лукас бросил ему в лицо, не сводя с него печальных голубых глаз. Взгляд старика был безжалостен; его вечное горе давало ему на то право.
«А тому, для кого вы собираете старое железо, тоже двадцать два года, как было моему мальчику, и бедные старики тоже ждут его домой?»
«Но ведь это враг, Лукас!» — хотел было крикнуть капрал и не крикнул, не только потому, что старик бросил лемех в колодец, а еще и потому, что слова Лукаса потрясли до самой глубины сердце солдата, для которого желтое и черное были единственными цветами с детства и до сих пор. Все было очень просто, но удар сразил капрала. От этого удара голова у него пошла кругом, всколыхнулись воспоминания, мысли, похороненные где-то глубоко, под двумя неизменными цветами.
Он пришел сюда в поисках железного хлама, какого-нибудь ненужного зазубренного топора, чтобы добавить еще немного к груде сложенного у казарм лома. В указанный день это железо погрузят в вагоны и доставят в столицу; затем на пароходе его повезут в другую страну, туда, где день и ночь дымят трубы военных заводов и где выгрузят весь железный лом, собранный в селениях по эту сторону фронта.
И вдруг старик бросает ему: «Это железо нужно, чтобы убить другого, а ему тоже двадцать два года, и дома его ждут родные?»
Ужасно, когда человек так говорит. Но старик принес войне свою жертву, своего сына, вот откуда такая сила в его словах. Человек, сын которого погиб от пули врага, — разве такой человек даст хоть кусок железа, чтобы продолжали убивать детей, чужих сыновей, воюющих на всех фронтах? Именно сыновей, ибо там, на фронте, сражаются не солдаты, а сыновья. И коль скоро это так, то остается спросить: «Разве справедливо, чтобы у человека убили сына только потому, что у кого-то другого тоже убили его мальчика?»
Капрал сам не знал, куда едет. Он ехал той же дорогой, что и Лукас в тот день, когда ему сообщили о смерти сына. Теперь капрал следовал за стариком двумя путями: одним шли его мысли, другим — его лошадь. На войне нет солдат, есть только сыновья. Это было как бы новым цветом, неожиданно вошедшим в его жизнь. То был яркий голубой цвет, о существовании которого капрал до сих пор даже не подозревал. Он сам был солдатом, сам был сыном, но сейчас это казалось неважным, важно было другое — у него тоже есть сын, такой же, каким для Лукаса был Фернандо, такой же, как тот, на фронте, для которого он собирал старое железо. Война тянулась уже два года; она могла продлиться еще пять, а через пять лет его мальчику исполнится двадцать; в двадцать лет его уже могут послать туда, куда отправляются поезда и корабли, битком набитые солдатами — их тоже ждет гибель на чужой земле, как ждала она сына Лукаса.
— Боже мой! Они не солдаты, они сыновья! — в отчаянии воскликнул капрал, рывком останавливая лошадь.
Он с тоской огляделся вокруг и увидел заходящее солнце; оно напоминало каплю крови, повисшую над голубыми вершинами холмов. Кругом царило безмолвие, земля не давала ответа на мысли человека. Постепенно сгущалась ночная тьма — его первый и горький цвет.