Вот тут он сразу преображается:
— Были, были. Я глаз не мог оторвать от этих роликов — иду домой, а они передо мною. Но меня мучили не сами ролики, а то, что они на твоих ногах, что у тебя такой красивый шарф и белая матросская блуза. Во всем городке ты один и носил ее.
Теперь мы молчим. Знаем, что между нами непреодолимая преграда, и смотрим друг на друга как бы с разных берегов реки.
— Это все, Пабло? — спрашиваю я уже мирно.
— Нет, кое-что еще. Помнишь, ты совсем забросил ролики — они уже никуда не годились. Так вот, как-то раз я осмелился взять ролик, заметь, только один ролик, но вдруг вышел твой дед. Знаешь, детей легко обидеть словом. Вернее, их легко обидеть таким людям, как твой дед. Он любил только своего внука, другие дети — не в счет. «Сейчас же положите на место! — рявкнул он. — Это не ваше, слышите?» Хуже всего то, что он говорил мне «вы», хотя я едва доставал ему до колена.
Пабло умолк. А я сидел и думал: какой все-таки малостью были эти прожитые годы, которые увели нас от порога родного городка.
— И вот, — внезапно продолжает Пабло, — я сочинил стихи, похожие на ролики, а ты пишешь рассказы, и они под стать тем экипажам, которыми забавлялся твой дед. Так и бывает.
Тут я понял, наконец понял, почему я внук своего деда, а не сын своего отца, понял, откуда металлический блеск в глазах Пабло — они как колесики на тех старых роликах, которые по-прежнему мчатся сквозь время и пространство.
1962.
Песня цикады
(Перевод Н. Булгаковой)
Собрались однажды маленькие горные жители на совет и подумали, что пора им переселиться в такое место, где перестанут их наконец топтать тяжелые воловьи копыта, а человеческие ноги не будут прокладывать на земле голые тропинки.
Лучше всего, конечно, было бы отыскать высокую скалу, на которую не взобраться большим животным, или залитую солнцем широкую расщелину между камней и уж там построить себе дома.
На том и порешили.
Прилетела пчела, — а пчелы, как известно, летают далеко, — и сказала:
— Есть одна чудесная маленькая долинка, сплошь покрытая цветами, по которой, словно ниточки, бегут три прозрачных ручья.
— А от людей она близко? — спросила красивая черная муравьиха.
— Далеко, — отвечала пчела. — Так далеко, что оттуда, сверху, они похожи на блошек, прыгающих за стадами.
— Так отправимся же поскорее! — вскричали все.
И вот выросло счастливое селение маленьких горных жителей.
Потянулись цепочкой от подножия горы к расщелине, где стояло селение, трудолюбивые муравьи, неся себе еду. Радостно жужжали пчелы в поисках нектара, и потом прятали сладкие ароматные соты в дупле дерева. А вечерами, когда светлячки зажигали свои фонарики, мягкий свет заливал небольшую деревенскую площадь.
И в этом празднике мира и изобилия, в котором жило селение, порой слышалась чудесная песня. Это юная цикада, только и умевшая что петь, весело распевала, радуя всех. Сверчки, и сами хорошие музыканты, очень хвалили цикаду, да и по всей округе шла молва о ее прекрасном пении.
И, однако, из окна муниципалитета пара косых глаз завистливо следила за ее домом. Это был толстый жук-алькальд в высоком цилиндре и с жезлом а руках, который хотел во что бы то ни стало прослыть выдающимся скрипачом, хотя у него ничего не выходило; целые дни напролет он проводил взаперти, пиликая на скрипке, то и дело выскальзывавшей из его глянцевых зазубренных лап.
Измучившись от бесплодных попыток, алькальд подбегал к окну и бросал злобный взгляд на цикаду, нередко певшую при луне.
Но ведь зависть, как известно, похожа на черное семечко, и если его не вытащить из сердца вовремя, оно примется расти и расти, пока злоба не заполнит все сердце целиком. Так случилось и с алькальдом, который теперь и сам уже не мог выносить своего мерзкого пиликанья.
— Разве это справедливо, что мы все работаем, а она бездельничает? — спрашивал алькальд жителей селения. — Всю жизнь она только и делает, что поет. Сестра пчела, например, сколько должна пролететь, чтобы принести мед, а сеньора цикада знай себе поет да веселится.
— Она поет и веселит нас, вы, видно, это хотели сказать, сеньор алькальд, — возразила пчела, очень любившая музыку. — Должны же вы признать — музыкой напоен сам воздух, а то, что в воздухе, принадлежит всем.
— Да, но ведь и ты летаешь по воздуху, и, однако, работаешь. Ты собираешь мед.
— Правильно, только мед этот для моих же сот, а музыка для всех нас.
— Правда, истинная правда! — подтвердили муравьи. И сверчки проверещали:
— Правда, правда!
— Это еще ладно, а вот послушайте-ка, что со мной приключилось, — вмешалась божья коровка с красной полированной спинкой в черных крапинках. — Только я вчера подумала отшлепать своего детеныша, как вдруг зазвучала песня нашей подружки цикады, и рука у меня так и повисла в воздухе. С чего бы это, я вас спрашиваю?
— Ну, просто вы хорошо ели в этом году, вот и обленились, — прервала ее цикада, смеясь.
— Может, и так, а может, потому, что от ваших песен, подруга, сердце становится добрее.
— Они сковывают волю, — проворчал алькальд.
— Сковывают или нет, — продолжала божья коровка, — только я не стала шлепать сына, и хорошо сделала, потом бы сама жалела: дети всегда озорничают, но по натуре они не злые.
— Как бы там ни было, я все же спрашиваю: справедливо ли, что мы все работаем, а она бездельничает?
— Ее работа — это пение, сеньор алькальд, — сказал светлячок, мигая беловатым фонариком.
И собрание хором поддержало светлячка, который тут же скромно погасил свой фонарик.
Тогда алькальд, видя, как над ним берут верх в споре, подумал, что, если заставить говорить цикаду, она наверняка не сумеет защититься от его обвинений, и потребовал:
— Пусть цикада сама объяснит нам, почему она не работает, пусть оправдается или уж прямо признает, что виновата.
И собрание притихло, желая выслушать цикаду.
— Думаю, — спокойно начала она, — я родилась, чтобы петь, и если это вина, то не моя.
— Но однажды один мудрый человек рассказал нам о твоей прабабушке, которая лето целое пропела — и прощай еда на зиму, — грубо прервал ее алькальд.
— А ну, замолчите! — крикнула пчела, да так громко, так властно, что алькальд тут же захлопнул рот, хотя и был в цилиндре и держал в руках жезл. — Дайте цикаде закончить, сеньор.
— Так вот, я говорила, что пение и есть мое дело, и мне всегда казалось, будто труд мой может пойти на пользу другим. Как — я не знаю, но, думаю, песня — это для души, я хочу сказать, для ваших сердец.
— Правильно, правильно, — заверещали сверчки, и на этом шумное собрание закончилось.
А поздно вечером из окна дома, где жила юная цикада, зазвучала неслыханная доселе прекрасная песня, за которую все селение благодарило певицу.
И только жук-алькальд не унимался. Черное семечко все росло, разрасталось у него в сердце, и, едва только на землю упали первые осенние дожди и жители селения стали чихать и кашлять от простуды, он решил, что теперь настало его время.
— Ах, сеньор алькальд, — жаловалась хорошенькая бабочка, — я так страдаю от боли в ушах!
— Это евстахиева труба, милая. Очень нежный орган, расположенный у нас в ухе. Он не выносит музыки.
— О, я и не знала!
— Именно так. Он попросту разрушается от нее, сестрица. Тебе придется улететь отсюда, чтобы не слышать больше этих проклятых песен.
— Выходит, цикада во всем виновата?
— А кто еще распевает у нас тут, милая? Разве другие поют так громко?
Ему бы добавить: «…и так прекрасно», — но этого он не сказал, хоть убей.
Потом алькальд пошел к улиткам, тем самым, которые оставляют за собой серебряный след на дорогах.
— Как поживаешь, сестрица улитка?
— Да, как видите, неплохо, сеньор.
— А как твой новый дом?
— Строго по мерке, сеньор.