Поэтому он каждое утро должен снова и снова утверждаться в своих принципах, держать их в голове, пускать в ход готовыми при первой необходимости, — в общем, ему не до улыбочек.
И вот названные три лица, я, грешный, и еще два-три иностранца, зевающие по сторонам, оказываемся в одном и том же ресторане за завтраком. Вдруг раздается голос.
— Я сам раскрою тебе черепушку! — кричит он, и все оборачиваются, чтобы посмотреть, в чем дело.
Это говорит оскорбленный. Тот самый высоченный мужчина в полосатой рубахе. Он стоит позади сидящего за его столиком соседа, заказавшего завтрак, — испуганные глаза умоляюще смотрят поверх темных очков и как бы взывают о помощи.
— Этот негодяй собирался нанести мне удар головой.
В нашем мозгу никак не укладывается, чего хочет сердитый сеньор. Потому что и в самом деле трудно понять, зачем нужно наносить удар головой, когда для этого есть кулаки. Официанты тоже наблюдают сцену и, надо сказать, удивляются еще больше нашего.
— Отвечайте, так или не так? Я вас спрашиваю, а со мной шутки плохи: я человек решительный, — говорит сердитый сеньор в полосатой рубашке.
Но человек в очках подавленно молчит, и видно, как дрожат его руки, лежащие на столе.
— Ну, отвечайте! И извольте встать! — кричит оскорбленный, хватаясь за спинку стула.
Однако тот не поднимается и ни на кого не смотрит. Он продолжает сидеть, во взгляде его, за дымчатыми очками, можно прочесть немой вопрос: неужели не найдется человека, который избавил бы его от этих страшных угроз?
Тогда вступается один из официантов:
— Но, позвольте, что здесь происходит?
И тут человек в зеленой полосатой рубахе как бы очнулся, увидев собравшуюся публику, понял, что нужно объяснить свое поведение, и, нисколько не изменив агрессивного тона, произнес:
— Слово настоящего мужчины, он шпионил за мной. Каков хитрец! И к тому же предерзкий!
Оба эти определения никак не подходили к бедняге, и тогда мы услышали голос другого официанта:
— Помилуйте, это вполне приличный сеньор…
Человек в очках оглядывается и видит, что все на его стороне, но мнимо оскорбленный не унимается:
— Значит, вы считаете, что я лгу, не так ли?
— Я только хочу заметить, что этот сеньор никогда никому не сказал дурного слова:
— Вот именно, — вступает первый официант, — не раз случалось, что я по ошибке приносил ему не то блюдо, и он съедал его безропотно.
Испуганные карие глаза увлажнились и смотрят на официанта с благодарностью.
— Меня это не интересует, он нанес мне удар головой, и я так дело не оставлю!
Тут поднимается такой ропот, что он почти заглушает слова человека в полосатой рубашке. За одним из столиков кто-то отчетливо произносит слово «скотина». По мере того как шум возрастает, человек чувствует, что он буквально гибнет: ему снова придется стерпеть оскорбление, еще одно, нанесенное другим человеком, которого нельзя наказать только потому, что здесь у него «образовались» друзья, и когда эта прискорбная мысль уже окончательно складывается в голове оскорбленного, появляется третье лицо. Третий только что вошел, и я еще не рассмотрел его, так как он остановился чуть поодаль, но я вижу его ботинки: они как две застывшие молнии.
— Что здесь происходит? — спрашивает власть.
Шум сразу замирает, на некоторое время воцаряется тишина, которую прерывает голос официанта:
— Ничего особенного. Вышло недоразумение.
Но человек-власть не верит. Он внимательно оглядывает всех присутствующих и затем, повернувшись к официанту, безапелляционно изрекает:
— Нарушение порядка.
— Но здесь действительно не произошло ничего особенного, — раздается несколько голосов.
Тогда возрождается из пепла пострадавший.
— Вот этот оскорбил меня, — говорит он.
И тут, несмотря на волну протестов, человек-власть, возвысив голос и перекрыв шум, констатирует:
— Скандал в публичном месте. Следуйте за мной.
И вот человек в дымчатых очках покорно, словно на казнь, двинулся вперед, за ним следом, с просветленным лицом, оскорбленный — наконец-то справедливость восторжествовала! — и позади всех полицейский мундир. Теперь мне удается увидеть человека-власть, прямо в лицо, и тогда я замечаю, что он не только внушителен, но и безнадежно кос.
1965.
Павлин
(Перевод Г. Степанова)
Взрослые снисходительно улыбались, когда я подъезжал к дому верхом на палочке, хотя это была почти взаправдашняя лошадь, не хуже отцовской, — и пусть у нее тряпичная голова, а вместо глаз — стекляшки.
Возвращался я всегда той же самой дорогой, которой шли настоящие лошади: между стеной дома и дощатым забором.
В такие моменты я был очень похож на отца, когда тот приезжал с поля, или на Бруно, восседавшего на своей кобыле, рядом — бидон молока, поставленный в плетенку; на того самого Бруно, у которого на правой руке не хватало трех пальцев, так что он вынужден был управляться клешней, состоявшей только из большого и указательного.
Я гордо вел лошадь иноходью в самый конец Двора, туда, где находилась конюшня, привязывал ее и задавал корм; от нее исходил такой же запах, как от лошади отца или кобылы Бруно. Все происходило именно так, когда голова моя переполнялась впечатлениями от путешествия по зеленой дороге к дому.
Но в другие дни — иначе.
Тогда и лошадь была тем, чем она была на самом деле: самой обыкновенной палкой, и голова была занята только одной мыслью — как напугать павлина. Потому что я по-настоящему ненавидел его.
Правда, моя ненависть не шла ни в какое сравнение с той, которую испытывала мама — владелица сада, судя по проклятиям, срывавшимся с ее уст. Чтобы уразуметь причину такой ненависти, мне нужно было повзрослеть лет на двадцать — тридцать, но ведь разом это не происходит: годы тянутся ужасно медленно, особенно когда тебе всего девять.
И вот в такие дни я весь настораживался, лошадь моя не цокала копытами, шла тихонечко, крадучись; я старался застать павлина врасплох и так напугать, чтобы он одним махом перелетел через забор и убрался восвояси.
Всякий раз, когда мне это удавалось, я был как бы ближе к матери, бегом бросался искать ее и, едва переводя дух, сообщал:
— Мам, я пугнул павлина и прогнал его из сада.
И потом садился верхом на лошадь, сияя от удовольствия, и туго натягивал веревочные поводья чтобы умерить пыл благородного животного.
Если же я почему-либо задерживался и приезжал поздно, то мог быть уверен, что павлин уже в саду и топчет его ужасно некрасивыми пепельно-серыми когтистыми лапами.
И правда, павлин мял гвоздику, ломал кустики вербены, выкапывал цветочные луковицы.
А мама принималась жаловаться и браниться. Худо было не то, что она наговаривала в те минуты плачущим голосом, который бередил мне душу, а то, что все это надолго. Мама сердилась на павлина и четыре дня, и целую неделю, это было видно даже по тому, как она застегивала нам матросские костюмчики: нетерпеливо и нервно.
Но бывало, павлин распускал хвост, и тогда какая-то неведомая сила заставляла меня замереть на мгновение, прежде чем вспугнуть его. Потому что птица превращалась в чудесный сине-голубой камень, огромный драгоценный камень, переливающийся всеми цветами радуги, или в какой-то гигантский цветок, равного которому не было в нашем саду, и раскрывался этот цветок только для меня одного. Опустив вниз трепещущие крылья, павлин вычерчивал на пыльной земле две тонкие бороздки.
В такие минуты я видел в птице все то прекрасное, что годами откладывалось в тайниках моей памяти.
Сверкающее зеркало реки и темные бездонные заводи, ясные утра, вечерние облака, серебристый след, который оставляет улитка, ползущая по плите тротуара, удары молота о наковальню и — особенно пронзительно-синие оконца, вдруг открывшиеся в темном небе после доброго дождя.
Я мог долго-долго смотреть на это чудо и не уставал снова и снова удивляться тому, что уже некогда видел и что прочно осело в моей памяти.