Но надо было спешить: мать в любую минуту могла появиться и с криками обрушиться на павлина.
Я вдруг приходил в себя, махал руками и гнал птицу из сада. Но при этом думал: видела ли мама хоть раз павлина таким.
Конечно же нет.
Тот, кто хотя бы однажды видел, как он распускает хвост, тут же простил бы ему и длинные когти, и пепельно-серые лапы. И еще я думал, что, раз увидев его таким, мама тоже должна была бы ощутить красоту жизни, красоту, которая годами откладывалась в ее памяти.
И потому мне казалось: если бы однажды вечером я заговорил с нею, и рассказал бы ей все, что мог рассказать, и она могла бы понять меня, я сказал бы ей и вроде бы даже сказал:
— Мам, павлин иногда весь расщеперивается, дрожит, распускает хвост…
Но она меня не слышала, ее тонкие руки без устали орудовали спицами и совсем преображались от быстрых движений.
Тогда я умолкал, и дни шли, похожие один на другой.
И однажды настал последний день.
Я подъезжал уже к самому дому верхом на лошади, когда увидел павлина. Накануне лил сильный дождь, и, наверное, от этого павлин был прекрасен, как никогда.
Он гордо вышагивал посреди сада, а в тот день в руке у меня была палка: лошадь, проделав долгий, утомительный путь, плелась кое-как, и надо было ее подхлестывать.
Палка была сухая и короткая, ею я постукивал по деревянным бокам лошади — в таком длинном путешествии не обойтись без того, чтобы не подгонять лошадь; и так получилось, что я не остановился ни на секунду полюбоваться павлином, а сразу крикнул и запустил в него палкой.
Я готов был поклясться тогда, да и теперь, что швырнул палку просто в сторону павлина. Но она, причудливо перевернувшись несколько раз, попала ему прямо в затылок, как раз когда он распускал хвост. Птица упала на бок мертвая, бездыханная.
И в этот момент из дома раздался крик:
— Что ты наделал!
Я обернулся и увидел всех: маму, отца, брата, Сусану. Они впервые испытали то, что испытывал я: изумление прогнало ненависть.
С тех пор прошло много времени, но я помню, как когда-то, в детстве, по-настоящему плакал.
1966.
Лихорадка
(Перевод С. Вафа)
Все началось с малярийного комара. Вернее, с самки малярийного комара, прилетевшей из мангровых зарослей, где если и не было воды, то была самая обыкновенная сырость, а не зловонная, прогнившая жижа на полу под большими тусклыми лампами.
Комар прилетел оттуда, снизу, потому что ветер утих и потому что ему хотелось жить.
Рука, огрубевшая от солнца и селитры, прикрытая рукавом старой, изодранной в пути рубахи, упиралась в проволоку между колючек.
Вылетая из зарослей, комар уже знал о руке. Едва он уселся на кожу, почти отвесно приподняв кверху брюшко, чтобы вонзить острый хоботок в тело, как почувствовал легкую дрожь, пробежавшую по руке. Но он отлично понимал, что эта дрожь не может помешать ему. Хуже было с такими животными, как лошадь, которая устраивает у себя на коже настоящее землетрясение. Не то что человек. Человек почти не чувствует укуса. Он обнаруживает его только тогда-когда комар уже улетает, пузатый и неуклюжий.
Комар сосал до тех пор, пока не насытился, а по том взлетел, снова направляясь к мангровым зарослям. Взамен крови, наполнившей его желудок, он выпустил через тот же хоботок содержимое своих слюнных желез: жидкость, которая служит проводником еще более простейшим существам, чем сам комар. Тем, что, попадая в кровь, проникают в красные кровяные тельца и изнутри пожирают их, давая жизнь другим, подобным себе.
Но человек узнал об этом только через пятнадцать дней после того, как все случилось.
В тот день он, как и в предыдущие месяцы, сжимал в руке винтовку, устремив взгляд в сторону берега, откуда в любой момент могли послышаться шаги или просвистеть пули.
Сначала он почувствовал головную боль. Она подкралась к нему внезапно, и теперь у него ломило в висках. Потом его бросило в озноб и стало так лихорадить, что приклад винтовки застучал о камни. Но он не слышал этого стука: лязг собственных зубов заглушал его. Пот — холодная влага смерти, — минуя губы, градом стекал по всему телу. Забыв о том, что надо смотреть в сторону берега, скрючившись, охваченный приступом лихорадки, человек продолжал бессознательно и бесцельно прижимать к груди винтовку.
Постепенно сознание снова возвращалось к нему. Когда скрылся последний луч солнца и над морем зажглась первая яркая звезда, он пришел в себя. И вдруг почувствовал, как тело наполняется теплом, хотя оно всегда теплое, только мы этого не ощущаем, поскольку таково наше естественное состояние. А вместе с теплом в человека вновь влилась жизнь. С той только разницей, что теперь его мучила жажда.
Жажда все росла и росла, поднимаясь из самых глубин и заполняя собой каждую частицу тела: кости, мышцы, нервы, поры кожи. Она охватила все его существо, огнем разгораясь во рту.
Но это была не жажда воды, а жажда сока. Сока хоть какого-нибудь кислого плода, который бы немного смочил пересохшие губы, проник в рот, увлажнил десны, зубы, язык, а потом радостно хлынул в темную глотку, утоляя жажду нервов, мышц, костей, животворного мозга.
Усталые глаза рыскали вокруг, однако в ночной темноте не было видно никаких плодов — только звезды и множество деревьев, погруженных во мрак, а может, и птицы, но ведь они не утолят жажду.
Это был первый приступ лихорадки и первая жажда. За ними последовали другие. Они приходили через день. Голова холодела, на лбу выступала испарина. Потом ломило в висках, бил озноб и снова начинался приступ, который трепал до тех пор, пока в сознании оставалась только одна мучительная мысль: не выпустить из рук винтовки. Безумное желание уберечь ее, спасти от лихорадки.
Потом снова жажда. Пожалуй, это было самое страшное. Господи, хоть бы какой-нибудь кислый плод!
Комар сделал свое дело, а человек еще нет. Его дело еще только начиналось. Вернее, только что началось. Оно началось с того дня, когда он отправился из Мехико, в новых, почти сверкающих башмаках, у которых теперь от долгого пути по хляби и рытвинам раскрылись пасти, «прося каши», потрескалась кожа и совсем стерлись подошвы.
Однако человек еще ни разу в жизни не был исполнен такой решимости, как в ту ночь, когда впервые услышал из уст другого человека с такой же бородой, как у него, слова:
— Однажды тебя станет трепать лихорадка — и ты не выдержишь.
Он искал взглядом этого человека среди теней, чтобы ответить ему, но озноб не давал говорить, заставляя скалить белые зубы. И все же слова сорвались с его губ:
— Придет день, и мы выиграем сражение, пусть я погибну, только не трусом и не предателем.
Другие люди делали то же самое, что и он. Их руки день и ночь держали винтовку, готовые в нужный момент нажать на курок. Тяжелая, горькая ноша для тех, кто ранен. Люди страдали от голода и усталости, а их руки всегда были начеку. Сон валил их с ног, а они продолжали путь, не думая о том, что каждую минуту могут получить пулю в лицо, в спину, в бок, куда угодно.
Другие люди делали то же самое, что и он, но его еще мучила лихорадка.
Мало того, не успевал пройти приступ, начиналась жажда. Она расползалась по всем, самым потайным уголкам, подступала ко рту в поисках хоть какого-нибудь кислого сока, любого круглого, блестящего, спелого плода.
Вот почему он не поверил своим глазам в то утро, когда вдруг увидел дерево. К тому времени его поддерживало только мужество. Глядя на дерево, стоявшее перед ним, он решительно сказал:
— Взгляни-ка, Хуан, кажется, там фруктовое дерево.
— Да, капитан.
— Какое?
— Мараньон.
— А нет ли там плодов? — спросил он, продолжая смотреть на два спелых плода и не веря себе, потому что с некоторых пор плоды чудились ему там, где их не было. Он видел, как рука тянется сквозь листву, чтобы сорвать то, от чего он не в силах был оторвать взгляда.