Словно сквозь кровавую пелену больной видит пристальный взгляд докторши. По правде сказать, он ничегошеньки не помнит, но, понимая, что на карту поставлена его жизнь, решает рискнуть:
— Это вы, доктор!
— Прекрасно, что и требовалось доказать! Конечно, это я! — Она чуть не подскакивает от радости. — А теперь назови, пожалуйста, мое имя.
Больной побледнел как полотно, руки его онемели, лоб похолодел. Он делает такое отчаянное усилие, что голос у него срывается в нелепом крике:
— Тереса!
Докторша разочарованно мотает головой. Ее земляк напрочь лишен памяти. Он внушает ей почти отвращение. Но больной не успевает этого понять. Он еще больше побледнел и валится назад. И тут происходит чудо, о котором, к сожалению, не догадывается врач: в считанные доли секунды пациент вспомнил всю свою жизнь — со времени, когда его еще носили «на ручках», до того момента, когда внесли в больницу на руках.
Все объясняется просто: он только что умер.
Разумеется, врач присутствует на бдении у гроба покойного, ведь он был ее пациентом, и к тому же они из одного города. Только вот часа через два, когда кто-то вспоминает, каким прекрасным человеком был усопший, она резко поворачивается к говорящему, не в силах сдержаться:
— Конечно, но у него была очень скверная память!
1972.
Пенья
(Перевод В. Капанадзе)
Не пугайте светлячков, по дорогам,
словно звезды, они бродят…
Вы помните, Пенья? Помните последнюю сафру? Под палящими лучами дьявольского солнца мы двигались от одного края участка к другому, переговариваясь на ходу. Слова вытесняли воздух из наших легких, и мы кричали друг другу, ведь за свистом мачете, схватившихся врукопашную с сахарным тростником в самой гуще плантации, не услышишь даже грома.
Мне не вспомнить сейчас, о чем шел у нас разговор, когда вы вдруг остановились. Я увидел вашу высокую фигуру, замершую на какое-то мгновение, словно бы вы потеряли что-то и теперь разыскиваете на земле. Я тоже обернулся, поискал глазами дерево, в тени которого вы сегодня сложили вещи, те, что обычно берут с собой на рубку сахарного тростника.
Но нет, все было на месте. По крайней мере, то, что я смог разглядеть: пузатая, обшитая мешковиной тыква с водой, напильник для точки мачете, бутылка, наполовину наполненная кофе, кружка и кулек из грубой бумаги с желтым сахаром.
Но вот вы снова шевельнулись, и я понял, что дело не в потере, а в находке, неожиданно обнаруженной вами в глубинах вашего сознания, там, за широким лбом, блестящим от пота. Вы присели, потом опустились на одно колено, вонзили кончик мачете в землю, и голова ваша стала клониться все ниже и ниже, пока подбородок не лег на тыльную сторону правой руки, сжимавшей рукоятку ножа.
Замолчали наши мачете. Вы замерли в раздумье, я — глядя на вас. Лишь горячий ветер шевелил листья сахарного тростника. Не представляю, сколько бы мы так простояли, если бы вы не обернулись и, улыбаясь, не сказали бы те самые слова:
— Послушайте, а я ведь был трусом.
И мне вдруг показалось, будто я только-только познакомился с вами, будто я не знал о вас всего того, что знал.
— Я не понимаю, о чем вы, Пенья?
— Зато я понимаю, просто хочу получше вспомнить…
И тогда, пытаясь как-то ответить вам, я показал глазами на шрамы от пуль на ваших обнаженных руках, но вы думали о другом, и я спросил:
— А Плая-Хирон[33], Пенья?
— Это уже после. Я говорю о том, что было раньше.
— А борьба с бандитами в горах Эскамбрая? Разве там вы не показали себя?
— Я говорю о том, что было раньше, намного раньше, Эскамбрай был потом. Мне ведь уже сорок пять.
Нет, я и вправду ничего не понимал. За те два месяца, что мы провели вместе, в одной бригаде, мне казалось, я узнал все о жизни Пеньи; по меньшей мере то самое главное, что позволяет нам думать, что жизнь прожита не зря. Разумеется, я узнал это от других, впрочем, и от вас самого, Пенья. Просто когда вы говорили о себе, о ваших поступках, и в самом деле заслуживающих уважения, о многом приходилось только догадываться. У вас была своя манера рассказывать. Вам нравилось вызывать улыбки на лицах. Вы наслаждались, видя, как люди смеются, даже если они смеялись над вами, когда невольно вам самому случалось быть героем рассказа. И только один-единственный раз вы сказали такое, над чем никто в целом мире не посмел бы смеяться:
«Я ведь с шести лет сирота, ни отца, ни матери. Дед мой взял меня к себе, и в семь лет я уже рубил вместе с ним сахарный тростник, бродя по всей Кубе, — вот так, без семьи, без крыши над головой; собственного котелка, чтобы сварить обед, и того у нас не было».
В остальных же случаях вы великодушно смешили людей.
Поздними вечерами в нашем общежитии мы слушали ваши истории. Утра, JIa Груа, Хулиан, Хики да и все мы просили вас рассказать нашу любимую историю о том, как вы однажды держали пари на пять песо.
И вот, спрятавшись за пологом от москитов, не прибегая к помощи жестов и мимики, которые столько значат для рассказчика, вы начинали:
«Придумал я это потому, что мы уже третий день щелкали зубами от голода, — не так я сам, как ребятишки и жена. Я пошел тогда в лавку, а там лежали целые горы мелких бананов. Не помню уж точно, но кто-то заметил:
— Что, Пенья, стоит тебе открыть рот — и полгрозди как не бывало.
— Пожалуй, да, — ответил я, и тут меня осенило. Я смотрел на бананы, но чудился мне билет в пять песо, величиной с добрую банановую гроздь. — Если в этой грозди шестьдесят бананов, — говорю, — ставлю пять песо, что я всю ее съем.
— Идет, пять песо, — сказал хозяин. — Ставь.
Ставь! И это он говорит мне! Но делать нечего, и я смело продолжал:
— Ты смотри, чтобы ни одного банана отсюда не продали, я сию минуту вернусь, принесу пять песо.
И я выбежал из лавки. А теперь представьте себе: на Кубе — „мертвый сезон“, и, само собой, на тридцать лиг вокруг ни у одной живой души нет этих пяти песо, да еще чтобы одолжить другому. Тогда я вспомнил про кума. Если у него есть, он даст. И правда, дал, только при этом добавил:
— Три песо тут мои, два — шуриновы. А на завтра у нас ничего не осталось.
Я ему поклялся, что беру всего на час и сразу же верну. Без долгих проволочек иду в лавку. Хозяин выкладывает на прилавок пять песо, я поверх кладу свои и протягиваю руку, чтобы оторвать от грозди первый банан.
— Постой-ка, — останавливает он меня. — Я тебе шестьдесят бананов оттуда принесу.
Не хотел, гнида, терять деньги, вот и пошел в кладовку оторвать от других гроздей самые крупные „Ладно, — думаю, — либо лопну, не сходя с места либо выиграю и куплю своим кинтал[34] муки и бататов“. Хозяин вернулся и выложил штабелем шестьдесят толстых, словно дорожные катки, бананов.
— Валяй, — говорит.
И я отвечаю:
— Начали.
В ту пустоту, что голодуха оставила у меня в желудке, сорок бананов вмещались запросто. Так что принялся я за них с полным удовольствием, думая о своих ребятишках. Ну, и дело пошло: первый банан, второй, третий, пятнадцатый с половиной, хотя, конечно, все это уже стало походить на чистое обжорство. А хозяин тем временем пододвигает к себе денежки, до того уверен, что я не вынесу. Тогда, чтобы держать его подальше от денег да подзавести немножко, я спрашиваю:
— Мелькиадес, у тебя тут воды не найдется?
— Есть, — отвечает. — Тебе кружку или полторы?
А у самого глаза того и гляди из орбит вылезут от желания, чтобы я сказал „да“, но я спокойно так, давая ему получше усвоить мои слова, говорю:
— Нет, погоди, пока сороковой не прикончу, тогда уж сразу три кружки выпью, чтобы все у меня к пяткам осело. Смекаешь?
— Ладно, — отвечает он и в сомнении отступает назад, а я, словно корабль в бурю, иду себе своим курсом.
После пятидесяти бананов я совсем распустил пояс и даже снял башмаки: казалось, вся одежда на мне вот-вот лопнет по швам. Но я не сдавался, нет, не сдавался, глотал и глотал, даже кум, прибежавший поглядеть на пари, перепугался и стал просить:
33
Имеется в виду сражение кубинской Повстанческой армии c контрреволюционерами, под прикрытием вооруженных сил США высадившимися на побережье Кубы в районе Плая-Хирон 17 апреля 1961. г.; в течение 72-х часов десант был разбит.