— Пенья, у тебя же глаза выскочат, — лучше бедный, да живой.
А я все ем; и вот уже кажется, что эти проклятые бананы цепочкой скользят по глотке, и ни вкуса в них и ничего, пока, наконец, пятьдесят восьмой, пятьдесят девятый… хватаю левой рукой шестидесятый, засовываю в рот, а правой сгребаю деньги и выдавливаю из себя:
— Мои.
Вот и все. Но, надо сказать, унес я с собой только деньги, потому что все шестьдесят съеденных бананов остались напротив лавки, на дороге, ведущей в Гуарейрас».
Или тот, другой ваш рассказ, Пенья:
«Чтобы я заплатил двадцать песо за такси! Из каких, спрашивается, денег? Но у меня жена тогда лежала в больнице в Карденасе, а мы пробавлялись кое-какой работенкой неподалеку от городка Марти.
До Карденаса, считай, двенадцать лиг. Из чистой любезности то один шофер, то другой подвозили меня немного на грузовиках по шоссе, пока наконец, уже поздно вечером, в четырех лигах от Карденаса не остановилось такси. Пассажиры вышли, а я стою, поглядываю: куда, интересно, поедет этот шофер и сколько он запросит? В кармане у меня ровно шесть реалов.
— Сколько до Карденаса? — спрашиваю.
— Для тебя двадцать песо, и то считай, что задаром.
Каким же гадом нужно быть, чтобы взять да и запросить двадцать песо с оборванца, стоящего посреди дороги. „Ладно, думаю, ты не хитрее меня“.
— Согласен, — говорю я ему. — Довезешь до окраины, там живет мой отец.
— Докуда скажешь, — отвечает шофер, и машина трогается.
Я устраиваюсь хорошенько на заднем сиденье, так, чтобы удобнее было выскочить, когда приедем. К счастью, уже совсем стемнело. Вот и первые огоньки на окраине, я пропускаю три дома, наклоняюсь вперед и прошу:
— Остановись, проехали дом.
— Ничего, — отвечает шофер. — Сейчас дадим задний ход.
— Да ладно, не стоит, не трать бензин зря. Подожди здесь, я деньги вынесу.
И не успел он и слова сказать, как я выскочил из машины. Шофер завертелся, все старался в лицо мне заглянуть, да куда там! Разве ночью увидишь лицо такого черного, как я? Слава богу, что хоть на руку он мне не посмотрел, — я разулся и держал в руке ботинки.
— Ты не забудь, мы за двадцать условились, — говорит он.
— Да хоть за сорок, отец здесь, стало быть, все в порядке, куманек.
А сам думаю: „В любом из этих домишек мог бы жить мой отец, если бы он вообще был жив“. Но машина едет задним ходом вслед за мной, чтобы, значит, подождать меня у самых дверей. „Ну что ж, — снова думаю, — хочешь не хочешь, а роль надо до конца доиграть“. Выбрасываю руку вперед и принимаюсь лупить в дверь.
— Отец, — кричу, — просыпайся, это я приехал, твой сын!
Шофер поверил, заглушил мотор, а я, пользуясь тем, что ни зги не видно, бросаюсь бежать, перепрыгиваю через забор и… только ветер свистит в ушах, пока я не добегаю до другой окраины города, где стоит больница.
Устал я так, словно всю дорогу пешком шел. А жена мне и говорит:
— Я верила, что ты придешь, Пенья, где бы ты ни был, все равно придешь».
Вот таким я знал вас, Пенья. Знал и еще кое-что: например, что однажды вы, словно последняя собака, как вы сказали, за два песо, голодный, целый день лазали по болотам Сапаты, подбирая диких уток для охотников, приехавших из Гаваны и не желавших замочить подошвы.
Именно поэтому в тот день, когда вы обернулись ко мне и сказали те самые слова, я так настойчиво напоминал вам о Плая-Хирон и Эскамбрае. Я никогда не терял к вам уважения и, может, потому немного растерялся, услышав ваш вопрос:
— А раньше, когда все мы голодали и у меня не хватало воли убить кого бы то ни было даже ради своих, для чего я берег мою храбрость, кум?
— Для Плая-Хирон! — закричал я.
Вы вдруг замолчали. Тростник шелестел на ветру. И вы, улыбнувшись, добавили:
— А пожалуй, верно.
И легко, как только вы один умеете, снова принялись рубить тростник. Утра говорит, что никто другой не рубит тростник с такой легкостью, и я видел это своими глазами: вокруг вас, Пенья, поднимался целый вихрь, нет, ураган тростниковых листьев.
1972.
Голод
(Перевод В. Капанадзе)
Здесь, на этой зеленой горе, стоит сейчас школа в три этажа, прекрасная, как птица, и видно ее со всех сторон.
В здании этом, наверное, окон пятьсот, а то и тысяча — я их не считал. Везде асфальтированные дорожки — кто бы мог подумать! — и небольшой скверик, а в нем памятник герою революции. Ну как же, все тут есть, и электричество тоже.
Раньше на этом самом месте только и было что дом моего кума Эмилиано, скотный двор, еще кое- какие домишки да раскидистый атехе. А вокруг, по склонам хребтов, — сплошной лес, как зеленые волны: то вверх, то вниз. На этаких кручах ни ноги, ни копыта не помогут — это я к тому, что через здешние леса ни пешему не пройти, ни верховому не проехать. Испокон веку так было.
Здесь, наверху, только птицы и чувствовали себя вольготно, — знай себе летают. А остальным куда деваться — бездорожье да жизнь беспросветная.
Все это раньше здесь было. Я-то знаю, потому как давно на свете живу и никуда отсюда не уезжал, тут и родился. Я всегда говорил — из родных мест ни за что не уеду, и теперь вот пристроился здесь садовником. Куда денешься — работаю с грехом пополам.
Нет, силенки у меня еще есть, вон даже со школьниками воюю: обрывают розы, когда они еще как следует не распустились.
Ну да ладно, не о том я речь веду.
Главное, что никто из этих мальчишек и девчонок, пусть у них глаза и позорче моих, не видит того, что вижу я благодаря своей памяти.
Им неведомо, что я, если захочу, могу пройти сквозь стены, погасить электрические лампочки, стереть с лица земли скверик, клумбы — словом, все, чего тут прежде не было, и вернуть назад то, что было: светленький домик Эмилиано, тропинку, соседей, покойника и все, что с ним тут приключилось. А дело было так: забрел к нам какой-то человек да и свалился замертво — голод его свалил — у самых дверей дома куманька моего.
Долго, видать, пришлось ему скитаться в поисках работы: был тогда «мертвый сезон», и люди, отчаявшись, разбредались по белому свету. Ну, а потом, наверно, заблудился он в наших лесах и кружил по ним много дней и ночей, пока не вышел к дому Эмилиано, да у дверей его и помер, как подгадал. Даже имени своего назвать не успел.
Люди, понятно, сразу стали прикидывать, откуда он может быть родом: из Гуинии, из Фоменто или из Кондадо, только все попусту. Одно было ясно: сам этот человек с седой бородой ничего не расскажет, потому что не человек он уже, а мешок с костями.
Как известно, сперва покойнику закрывают глаза и потом извещают власти, это уж дело властей — приехать, распорядиться, расспросить, найти виноватого и все такое.
Так вот, если со второй частью все обошлось как надо, то с первой — закрыть покойнику глаза (казалось бы, чего проще!) — вышла незадача, да вдобавок все переругались.
Умершего перенесли на кровать, и он тихонечко лежал там, уставившись широко раскрытыми глазами в кровлю. То ли этот свет разглядывал, то ли уже тот. И тут один из соседей додумался:
— Что-то, верно, не успел он увидеть и теперь ищет. Не надо закрывать ему глаза, раз не хочет.
Может, где-нибудь в других краях и неважно, как хоронить покойника: с открытыми или с закрытыми глазами, только у нас так не принято. У нас покойникам всегда глаза закрывали.
— А что, если это его последняя воля? Сказать-то он ничего не успел, — настаивал тот же сосед, и почти все, кроме Эмилиано, уже было согласились с ним. Но мой кум воспротивился:
— Всем покойникам, по крайней мере в моем доме, закрывают глаза, — сказал он, как отрезал.
А потом началось что-то вроде соревнования. Я думаю, всего к усопшему подошло человек девять, не меньше, и каждый закрывал ему глаза. Последние уже просто хотели их залепить. Но ничего не выходило: как ни бились люди, веки тут же медленно поднимались, и голубые глаза снова глядели в кровлю.