И опять пошли в ход прежние доводы:
— Послушайте, если покойник смотрит, стало быть, ему так нравится. По мне, никто не вправе ему этого запретить, тем более что в мире столько красивого.
— Я против, — говорил другой, — и хочу спросить: что ты нашел красивого в этом мире, если человек умирает в нем с голодухи?
— С чего ты взял, что он умер с голодухи?
— А с чего ты взял, что в этом мире есть что-то красивое?
— Как же… Облака, горы, реки, цветы, женщины… Всего не перечесть!
— И кто тебе сказал, будто голодный человек может любоваться красотой? Да он проклянет ее тысячу раз!
— Я говорю, брюхо — это далеко не все. Есть еще и уши, чтобы слушать пение птиц.
— Брехня! Уши ничего не услышат, если в брюхе пусто.
Словом, нашла коса на камень. А ведь мы так дружно всегда жили. Послушайте, ну не все ли равно, как опустить покойника в могилу: с открытыми или с зажмуренными глазами? Только все знают — чтобы отменить обычай, пусть даже глупый, много сил и жизней надо положить.
А тут и новый спорщик подоспел и еще подлил масла в огонь:
— Нельзя закрывать усопшему глаза. Пусть смотрит, так повелел Иегова.
— В моем доме если что делают, то как положено! — загремел Эмилиано.
— Иегова везде, и в твоем доме тоже, — возразил «свидетель».
— Ты так думаешь? Ко мне в дверь он не стучался.
Ох, что тут поднялось! А я сижу молчком да слушаю.
— Это знамение божие! — не успокаивался «свидетель Иеговы», пока мой кум, у которого на шее вздулась здоровенная жила, наконец не взорвался:
— Врешь, сукин сын, это все от голода, а то бы они у него давно закрылись!
Тут я понял, что пора вмешаться, молчать больше нельзя. И вот встаю я тихонечко с табурета да и говорю куму:
— Эмилиано, не будешь ли ты так добр и не дашь ли мне батат?
Он удивленно взглянул на меня и, хотя жила у него на шее еще была здорово заметна, отнесся к моей просьбе как и подобает хозяину:
— Может, ты хочешь пообедать, кум?
— Да нет, спасибо. Это не мне, а покойнику, — сказал я.
Тут, ясное дело, все встрепенулись. Кормить мертвеца! Даже Эмилиано и тот впервые в жизни покосился на меня с неодобрением.
— В моем доме к покойнику, кто бы он ни был, относятся с уважением, — пробурчал он, но я спокойно ответил:
— Не волнуйся, кум, ты ведь меня знаешь. — И тут же, не дав никому опомниться, поспешил на кухню, выбрал там самый лучший желтый батат, подошел к мертвецу, приподнял лохмотья рубашки и осторожно положил батат в ту самую впадину, где у человека пуп.
Вы бы видели, что произошло вслед за этим! Все затаили дыхание, потому как веки покойника вдруг стали опускаться, пока голубые глаза, нацелившиеся на батат, не превратились в две узенькие щелочки, а потом и вовсе закрылись.
И я сказал:
— Не о чем больше спорить. Кум прав. — И даже «свидетелю» пришлось убраться со своим Иеговой несолоно хлебавши.
Да, память у меня будет понадежней, чем зрение у молодых. Но не все ли равно? Главное, что никому нынче не надо устраивать «испытание бататом». Так что пусть и дальше обрывают у меня розы, это ведь и есть то красивое, о чем мы тогда толковали. Пришло его время.
1972.
Ночь, словно камень…
(Перевод Р. Линцер)
Все малое преклоняет колени,
все великое стремится на поиск.
Нет, нет, другого сравнения и не ищите, лучшего не придумать: ящик с сюрпризами. Такова наша жизнь, если оглядеть все дни, все время, отпущенное нам на земле.
Человек, конечно, должен быть готов к неожиданностям, к странным, даже невероятным событиям. Но так или иначе, самым поразительным для меня оказалось то, что люди вдруг, даже не обменявшись понимающим взглядом, никак, даже молча, не сговариваясь, покинули место, где воздавали последний, чуть ли не священный долг.
Такого и впрямь никто не может ожидать. Я, во всяком случае, этого не понимаю, и не только не понимаю, но и простить не могу ни им, ни себе самому, потому что и меня тоже потянуло уйти отсюда и оставить его одного, его, кто был особенно близок нам всю жизнь, нашего брата, нашего друга и помощника.
Но пора, пожалуй, объяснить или хотя бы рассказать, как было дело, ибо уразуметь это толком я никогда не сумею. Верно одно: ни разу еще не собирались вместе столь несхожие между собой люди, как в ту ночь. Вот послушайте только, кто там был.
Архилес Арубио, — он чувствовал себя как бы на отшибе, хотя чуть не весь свет обошел, всякого насмотрелся и не прочь был порассказать об этом, напуская таинственный вид. А на отшибе чувствовал себя Архилес потому, что попробуй-ка поговори о жизни, когда справа сидит Таблада, человек, словно топором вытесанный и не признающий никаких выдумок. Пожалуй, сиди Архилес на стуле напротив, рядом с Сеганио, он уж воспользовался бы случаем, — ведь Сеганио был единственным в нашем городе поставщиком похоронных принадлежностей, а Архилес Арубио косвенно, своими туманными россказнями, дал ему как-то возможность обстряпать выгодное дельце: это когда одного любовника захватили на месте и ткнули ножом в спину.
Сам же Сеганио, наживающийся на мертвецах, тоже был зажат с двух сторон: справа от него сидел лекарь Тумуло, его общественно-экономический vade retro[35], а слева — молчальник Тупо, немой отроду.
Был тут Этиликон Гуляка — славный выпивоха, который уже тишком наглотался; он что-то глухо бормотал и то хмурился, то улыбался видениям, возникающим в его затуманенной башке.
Была еще Эпифания, с загрубевшими от работы, словно мужскими руками, а рядом с ней Менестеро, ее муж, язык у него заплетался от постоянной болтовни. Был Акосорио, тайный агент муниципалитета, который более всех тяготился вынужденным молчанием. Был тут и Касадо Соло, секретарь городского управления, особа неимоверной культуры, рожденный под знаком Близнецов, столь самодовольный, что никогда ни с кем не разговаривал ни в эту ночь, ни в любой из дней.
Все мы тут были; и еще шесть дочек на выданье дона Пабло Канора, который отравил им жизнь, с самого детства не давая шагу ступить. И был, наконец, самый заметный и самый незаметный из нас — Семула, поэт; ему не хватало ни хлеба, ни смекалки, ни зубов во рту.
И наверно, потому, что, разобщенные взаимной неприязнью, мы сидели молча и неподвижно в этом мрачном месте, всех нас и даже самый воздух вокруг придавила такая безнадежная тоска, что казалось, сейчас погаснут звезды и замрут мысли. Так и оставались мы, каждый сам по себе, не обращая друг на друга внимания. Серый дым вился колечками. Резкий неотвязный запах не давал дышать: то упорно благоухали лилии с легкой примесью дыхания роз, то побеждали розы и чуть дышали лилии. А ночь, тяжелая ночь нависала над нами, словно камень над пустотой.
Вот тут-то и явился этот человек с высоким белым лбом. Только Семула, единственный из нас обладавший внутренним чутьем, поднял голову в смутном предчувствии. Пришелец сразу заговорил. И слова его каждому западали в душу, к ним нельзя было не прислушиваться.
Начал он свой рассказ так:
— Любовь не умирает и после смерти, блеск ее молнии длится дольше, чем гром, я-то уж знаю. Ну вот, хотите верьте, хотите нет — забрел я как-то в парк и увидел там женщину. Ей было лет тридцать, во всяком случае, тридцать можно было дать и на вид, и по ее поведению там, в парке. Платье на ней было серое, с желтыми листьями.
Если женщина сидит в парке на скамейке, да еще скрытой деревьями, вы безошибочно скажете, что она ждет мужчину. И ничего дурного в этой мысли не будет, хотя сызмальства нас приучали рассуждать иначе и кичиться притворной добродетелью.
Вы вот недоверчиво улыбаетесь — что ж, это правда, любовь создана для двоих, а третий всегда будет лишним и никогда не поймет ее небесного языка. Я, например, если наткнусь на такую пару, твердо знаю, что и я сам, и весь остальной мир для них не существует.