А оконная рама, зашелестевшая зелеными побегами? И сквозь них проникает ветерок и солнечный свет.
Входная дверь пустит корни, и они раскинутся в земле под тротуаром.
Или в дальних полях старая рукоять плуга однажды ночью разольет в воздухе аромат апельсинового цветка.
И вот все, что только ни есть деревянного на свете, вдруг воскреснет и вернется к прежней своей судьбе.
«Ну и что из того, — подумал я, — что хорошего может почерпнуть литература из этого удивительного чуда? Где же непременная общественная роль автора, который, пользуясь всей прелестью и силой слова, призывает к добру или злу других и самого себя? Неужели достаточно красоты ради красоты? И литературе нашего времени пристало говорить о дереве ради дерева?»
Нет, не могу я удовлетвориться формой ради ее своеобразия и поэтичности. Все эти доводы я привел себе и убил рассказ, так и не породив его.
Три года я не был в родном городке. И однажды вернулся. Как объяснить это теперь? Как рассказать?
Перед моим домом стояло старое сухое дерево. Продержалось оно — прямое, толстое — наверное, лет пятнадцать; все потемнело, растрескалось от северных ветров и жары. Уцелел только ствол и обрубки двух ветвей. Оно было тут всегда, с тех пор, как мы сюда переехали, еще до рождения дочек.
Вдруг я увидел его из окна машины и обомлел. Оно цвело крупными желтыми и красными подсолнечниками.
И не только оно: оглядевшись вокруг, я заметил, что даже на деревянных столбах появились цветы, да не какие-нибудь, а голубые колокольчики. Больше того — металлические решетки, проволока, вся улица были усеяны гвоздиками, розами и чудо-цветом.
Тогда шофер, заметив, как я поражен, сказал:
— В этом году мы украсили город цветами, чтобы встретить праздник нашей Революции.
Поняли вы теперь? Все, о чем бы я ни написал, будет свидетельством моего времени. Но как рассказать об этом? Очень нелегко, однако именно так оно и есть.
1975.
Ложь бывает разная
(Перевод А. Казачкова)
Эту историю мне поведал двоюродный брат Альбио. Я передам ее слово в слово, без прикрас.
В ту пору занесло нас в окрестности Топеса. Коней мы гоняли на водопой к Сальто-дель-Кабурни, и однажды, едва мы расположились в тени густых зарослей бамбука, брат стал рассказывать:
— Теперь — другое дело, теперь везде дороги и кооперативы, школы и много всего, чего тогда не было. А раньше, когда Дамасо и Контино жили каждый сам по себе и еще не знали друг друга, селения вокруг казались вымершими — одна нищета да палящее солнце. Нездешние они были, но сюда их привела все та же нужда. Пока расчистишь поле, из сил вконец выбьешься, а потом жди шесть лет — глядишь, и примутся твои кофейные деревца. Тут заявляется управляющий с жандармами, и, делать нечего, уходишь несолоно хлебавши на новое место, — всю жизнь гонят тебя дальше и дальше в гору, чуть ли не до самых вершин. Все рубишь лес да выжигаешь уголь или опять высадишь кофейные деревца там, наверху, где у земли нет другого хозяина, кроме ветра.
Так и обживались в здешних краях Дамасо и Контино и еще, ясное дело, тешили друг друга всякими байками. Но тут был между ними как бы негласный уговор — слушай, а виду не подавай, будто хоть каплю сомневаешься, что другой рассказывает самую что ни на есть правду. На безлюдье оно и понятно. Тебе хочется, чтобы жизнь была не такая, как она есть, вот и переиначиваешь ее на свой лад. Так и бабочки — летят в открытое море прямо над страшной пучиной. Крохи малые, верная погибель ждет их, а они летят и пропадают, — может, счастье свое там ищут?
Бывало, только Дамасо соберется рот открыть, а Контино прежде него начинает хриплым голосом: «Вот послушай, куманек Дамасо. Первые годы жизни порастряс я недалеко от Ягуахая, в том месте на побережье, что зовется Карбо. Оттуда мы и ходили рыбачить в открытое море к островку Кайо-Лукас, никак не меньше сотни миль от берега. Море там почти бесцветное, сплошь мелководье, так что, когда не было лодки, седлаешь лошадь и прямым ходом на остров, воды кобыле — всего по грудь. Случалось, старина, братья Майеа бились со мной об заклад, кто придет первым — они на своей лодчонке с веслом и парусом или я верхом. Не тут-то было: Майеа еще только замаячат на горизонте, а я уже битый час как сижу на острове да варю для них кофе. И ведь чего на свете не бывает, Дамасо, сколько лет прошло, но как моя лошадь тропинку по дну моря проложила, так она до сих пор и осталась. Каждому ясно, что это моя тропка, ведь во время отлива чуть сбоку от нее видны следы подков, — это когда моя коняга от какой-нибудь акулы шарахалась».
А Дамасо только кивает понимающе, и никаких там вопросов с подковыркой или смешинки в глазах. Ведь кумовья эти, поверь, не могли друг без друга — вдвоем оно как-то веселее. Тут и Дамасо подхватывал: «Да, приятель, еще не такое случается. Вот была у меня в Мороне курочка, и уж такая несушка, каких свет не видывал, только лучше бы господь дал ей побольше мозгов, чем яиц. Ищешь-ищешь, бывало, где она гнездо запрятала, а все без толку, ведь как уйдет нестись, чертовка, так и пропадет дня на четыре, а на пятый возвращается и кудахчет как оглашенная, хоть уши затыкай. Делать нечего, идешь искать, где ее угораздило снестись, — авось найдешь кладку. Терпел я, терпел, а потом купил моток ниток — таких, знаешь, чтобы змея запускать, — да к лапе моей курочке и привязал. Тут вырвалась разбойница из рук, моток на пол покатился и давай раскручиваться, аж ходуном ходит. Не успел я глазом моргнуть, как нитка у меня почти вся вышла. Бросился я к окну и ну кричать: „Тащите еще моток, черт подери, а то не видать мне моей курицы как своих ушей!“ В общем, Контино, не буду тебе голову морочить, скажу только — целых четыре мотка у меня точно ветром сдуло, с пятым я в суматохе справиться не успел!»
«Вот это да, куманек! Ну и курочка тебе досталась!» — удивляется Коитиио. А Дамасо свое гнет: «И не то чтобы она очень бегала, — ходила своим шагом, как все куры. Просто шла-то она не куда-нибудь — на станцию и садилась в поезд до Санта-Клары. И что ты думаешь? Под рехторатом Центрального ливерситета нашли аж сорок яиц. Ее работа!»
Так кумовья и жили-поживали, языком, случается, почешут и спину годами не разгибают. А тем временем стукнуло Дамасо сорок; был он здоров как бык и в конце концов вырастил кофейные деревца там, высоко-высоко, где к вечеру облака, точно вата, так и лепятся к косогору. И еще завел он трех вьючных мулов и стал гонять их с поклажей по той тропе, что вместе с Контино проторили они в непроходимых горах. У Дамасо — кофейные деревца, дом с майораном и медовкой в палисаднике. У Контино— уголь: расчистит место в зарослях, сложит костер и выжигает, потом снова расчистит и скова выжигает — и так сотню раз, одно и то же, а перевалило ему в ту пору за шестьдесят. Но с Дамасо и семьей его, как и раньше, была у него добрая дружба; он крестил двух последних детей, народившихся у Дамасо от тихой женщины, которую тот привел в дом из города через год после смерти первой жены.
И Дамасо заботится о Контино, присматривает за ним — в его-то годы да когда кругом ни одной живой души, всякое может случиться. В шестьдесят лет у каждого костлявая уж на пороге топчется, в дверь украдкой заглядывает. И вот однажды ехал он и наткнулся на Контино, тот лежит без памяти ничком и тяжело дышит. Одному Дамасо известно, как добрался он с кумом до Тринидада, до больницы, и как его потом выходил, и как домой привез, — все боялся растрясти, получше усаживал на хребте работяги мула.
Брат прервал рассказ, и до меня донеслись привычные шорохи: среди камней бежала вода, ветер шелестел листьями.
— Чего греха таить, — продолжал он, — жили они тихо и новостей никаких не слыхивали, знай себе работали да нужду терпели. Ясное дело, невдомек им было, что жизнь вокруг пошла другим чередом. И когда долетел до них слух, какие-то люди уже карабкались по горам. Блуждали поначалу не разбирая дороги. Шли ночью, старались даже луне на глаза не попадаться. А после пообвыклись, стали оружие и лекарства в горы носить… И вот ведь странная штука — кругом такое делается, но Дамасо слушает Контино и помалкивает. «Сказывают, будто в Маяри-Арриба, да еще недалеко от Пальмы, и даже в самом Сантьяго видели повешенных. А из Гаваны один парень приехал — так на нем места живого нет, всего измордовали. Что ты на это скажешь, куманек?» Дамасо уставится себе на руки и даже глаз не поднимает: «Пустое болтают, Контино, чего только люди не придумают».