Пришлось перебраться к Ляле, на квартирку в «точечном» доме, туда же, как аквариум с рыбками, я бережно перенес и свою повесть. Но там нас буквально замучивал ее десятилетний сын от первого брака, удивительный оболтус — оболтус не в том смысле, как все, а совершенно в другом. Он абсолютно ни с кем не хотел общаться, кроме матери, постоянно сидел дома и смотрел на нее! Ночью он вдруг усаживался на кровати, как китайский болванчик: «Мама, что с тобой? Тебе плохо?» Уж, казалось, в его возрасте мог уже знать, если бы общался с ровесниками-хулиганами, что маме бывает не только плохо, но и хорошо!.. Но он общался только с ней. «Мама, тебе плохо?» «К черту! — шипела она. — В суворовское, немедленно! Хватит!» И однажды, когда я вернулся после недолгой отлучки (надо было съездить в Крым, на место действия повести), «суворовца» не застал — находился по месту учебы... но радости это не принесло. Я только успел сказать, что «цель, ради которой приносят жертву, обычно страдает не меньше жертвы» Ляля недобро заметила, что мои рассуждения «отдают холодным академизмом». Я ответил, что именно к этому всю жизнь стремился и что главное для меня сейчас — детская повесть, которая качается, как на краю, и которую я (как аквариум с рыбками) с трудом перенес сюда. Для полной ясности могу добавить, что лучезарную эту повесть задумал я в душной распивочной возле лагеря «Артем», где стоял между Лушей и Тохой, — но замечу, повесть от этого вовсе не обязана быть дефективной. Разговоры типа «Что, пишешь очередное говно?» в процессе работы отметаются полностью! После, расслабившись и потеряв интерес, можно и такое послушать и даже поучаствовать... Но в процессе работы — лишь яростное сосредоточение, остальное отметается — иначе не напишешь вообще ничего. Может быть, закончив главу, я, чтобы показать свою душевную сложность, войду в короткий запой — но сейчас никак. Все это я и сообщил ей в сжатой форме — на дальнейшее обсуждение не имелось ни времени, ни сил: стоя на одной ноге, жонглировать совершенно разными предметами — вот что такое моя жизнь!
— Бедненький! — сочувственно проговорила она.
Не знаю, нашел бы я силы для более активного эмоционального всплеска? Но тут и сюда явился Пережогин со своим «окоемом» — эмоции пришлось экономить. Я ограничился одинаковыми лучезарными улыбками и ему и ей. Ничего — научился работать в шторм: разговоры о «бездушности» и «бездуховности» отвлекали меня не более, чем шум моря! Вечером она, в знак примирения, предложила сходить в консерваторию на концерт. Сказал, что могу пригласить ее лишь на лекцию «Коневодство», поскольку не исключено, что пионеры из моей повести им увлекутся. Разумеется, я понимал, что коневодству, как и пионерам, приходит конец — но это вовсе не означало, что повесть должна быть плоха. В ответе моем не было ни грубости, ни садизма — важней коневодства в тот момент для меня ничего не было, — но она увидела и грубость, и садизм. Была лишь некоторая краткость — сестра таланта — а реакция совершенно неадекватная. В ответ на ее вспыльчивость я заметил: не исключено, что последнюю повесть мне придется писать на пеньке, как дедушке Ленину. Она же — что, к сожалению, пенька мне предоставить не может. Я предположил, что поищу его сам. Меня так и подмывало сказать, что в следующей книге я возьмусь за Суворовское училище. Но это означало — заработать оплеуху. Расстались друзьями.