XI. Я ведь заметил, судьи, как внимательно вы слушали моего друга Луция Геренния. И хотя своей притягательностью речь его обязана была скорее дарованью и особому слогу оратора, все же я боялся, как бы эта речь, так искусно подводившая к обвинению, незаметно и мало-помалу не запала бы вам в душу. В самом деле, как пространно говорил он о распущенности, о разврате, о пороках юности, о нравах! Не странно ли: кто всю свою жизнь был так мягок, кто всем на радость находил столько удовольствия в изысканной учтивости, тот в нашем деле оказался вдруг старым брюзгой, цензором, школьным наставником! Ни один отец не пенял так своему сыну, как он Марку Целию: столько им говорено о невоздержанности и неумеренности. Как же, судьи, не понять мне ваше внимание, — от такой горечи и силы его слов у меня самого волосы встали дыбом! (26) Правда, первая часть меня не очень смутила — что, мол, Целий дружил с близким мне Бестией и бывал у него, и обедал у него, и претуры помогал ему добиваться. Не смутила потому, что это слишком уж явная выдумка: ведь сотрапезниками были названы только те, кого здесь нет, и те, кто вынужден подтверждать это. Не смутило меня и то, что назвал он Целия своим товарищем луперком. Дикое это товарищество братьев луперков, каких-то пастухов и мужланов; их лесной союз заключен был еще до того, как явилось просвещение и законы, раз они действительно не только подают друг на друга жалобы, но и в обвиненье поминают о своем товариществе, словно опасаясь, как бы кто не позабыл! (27) Но и это я оставлю, а отвечу на то, что меня больше заботит.
Когда Геренний пенял Целию за страсть к наслаждениям, он это делал долго, но не так уж круто, скорее обсуждая, чем осуждая, потому-то его и слушали. А вот когда друг мой Публий Клодий выступал здесь так страстно, так грозно, пылая таким гневом, когда страшные слова его гремели на площади, то красноречие это показалось мне прекрасным, но ничуть не опасным: ведь не раз уже его речи в судах оказывались тщетными. Что ж, а тебе, Геренний Бальб, готов я ответить, — если только не грех мне защищать человека, который и на пирах кутил, и в садах прохлаждался, и на благовонья тратился, и в Байях бывал. XII. (28) Но и сам я знаю немало примеров и от людей слыхал о тех, что не только пригубили этой жизни, не только, как говорится, кончиками пальцев к ней прикоснулись, но и всю свою молодость потопили в наслаждениях, а все-таки рано или поздно выплыли из этой пучины, и, как говорится, стали на путь истинный, и достигли славы и почета? Так уж принято меж людей спускать молодежи известные шалости, таково уж наше естество, что в юности нас обуревают страсти; но если здоровья они не расстроят и дома не разорят, то обычно с ними легко мирятся. (29) А ты, Геренний, хотел, должно быть, чтоб дурная слава всякой молодежи возбудила ненависть только к Целию? Оттого-то и молчали мы на твои слова, что глядели на одного обвиняемого, а думали о пороках многих юношей. Не велик труд порицать распущенность! Мне не хватило бы дня, начни я высказывать все, что только можно по этому поводу: о развращении и блуде, о бесстыдстве и мотовстве можно говорить без конца. Когда перед тобою не один обвиняемый, но многие пороки, то для такого обвинения ты можешь не жалеть ни слов, ни доводов. Но вам, судьи, для того дана ваша мудрость, чтоб не забывать об обвиняемом, и разящий меч вашей суровости, вашей строгости, когда опускает его обвинитель на преступления и на пороки, на нравы и времена, пусть минует этого обвиняемого: ведь не вина Целия, а порочность всего поколенья навлекла на него этот напрасный гнев. (30) Вот почему не решаюсь я ответить, как подобает, на твои обличенья. Мне следовало бы просить о снисхождении к молодости и добиваться прощенья, но, повторяю, я не смею. Не нужны мне ссылки на возраст, не хочу я прав, данных любому и каждому; я добиваюсь одного: как ни возмущают нынче всех нас мотовство, и наглость, и распутство молодежи, — а они нас возмущают, и как нельзя более, — пусть чужие погрешения не ставятся Целию в вину, пусть пороки его возраста и нашего времени не станут ему во вред. Ну, а что до обвинений, относящихся и вправду только к Целию, то на них я готов отвечать.
XIII. В двух преступлениях обвиняют его: одно связано с золотом, другое — с ядом, и оба — с одним и тем же лицом. Будто бы и золото брали у Клодии, и яд добывали против Клодии. Все прочее — не обвинения, а ругательства, уместные скорее в перебранке, а не в судоговорении. «Блудник, бесстыдник, мошенник» — это поношения, а не обвинения: ведь им не на что опереться, не на чем держаться, это только бранные слова, брошенные ни с того ни с сего взбешенным обвинителем. (31) Ну, а главные те два обвинения, — откуда они, знаю; кто состряпал их, знаю — и в лицо знаю и по имени. Была нужда в золоте — взял у Клодии, взял без свидетелей и держал сколько хотел, — не знак ли это на редкость коротких отношений? Убить хотел опять-таки Клодию — яд раздобыл, привлек, кого сумел, все приготовил, назначил место, принес отраву, — не знак ли это жестокого разрыва и лютой вражды? Все здесь дело, судьи, в этой самой Клодии, а она — особа не только знатная, но и небезызвестная. Я уж ничего не стану говорить о ней, кроме того, что нужно для защиты Целия. (32) Но ты сам понимаешь, Гней Домиций, по недюжинной твоей прозорливости, что дело нам придется иметь с нею одной. Не скажи она, что давала золото Целию, не тверди она, что он готовил ей отраву, — с нашей стороны было бы дерзко называть мать семейства иначе, чем требует почтение. Но если без этой женщины нет ни причины, ни средств ополчаться на Марка Целия, то что же делать нам, защитникам, как не противостоять его гонительнице? Я бы говорил куда резче, если б не моя вражда с ее мужем, — виноват, братом (всякий раз тут собьюсь!), — но теперь буду сдержан и не зайду дальше, чем велят мне верность долгу и нужды дела. Да и не в моих обычаях враждовать с женщинами, — тем более с той, что всегда слыла скорее всеобщей подругой, нежели чьим-то недругом.
XIV. (33) Только пусть сперва она сама мне скажет, как мне с нею говорить: по-старинному сурово и важно или мягко, спокойно и вежливо? Если по-старинному строго, то не мешало бы мне вызвать из преисподней кого-нибудь из былых бородачей — не с такой бородкой, что так нравится этой женщине, а с косматою брадою, как на древних картинах и статуях; пусть бы он за меня ее вразумил, чтоб она, чего доброго, на меня не обиделась! Итак, пусть предстанет перед нею кто-нибудь из ее же рода, а лучше всего — знаменитый Слепой:115 будет он страдать меньше других, ибо не сможет ее увидеть. А явившись, верно, вот как заговорит он и вот что скажет: «Что тебе в Целии, женщина, в недоростке, в чужом мужчине? Зачем такая у вас близость, что дала ему золото, и отчего такая вражда, что страшишься яда? Или ты не видела перед собой отца твоего? Или не слыхала ты, что дядя твой, твой дед, и прадед, и прапрапрадед были консулы? (34) Или не помнишь наконец, что совсем недавно ты была за Квинтом Метеллом, мужем славнейшим и храбрейшим, верным сыном отечества? Разве не затмевал он, почитай, всех граждан и доблестью, и славой, и достоинством, едва выходил за свой порог? Так почему же ты, сама из именитейшего рода, вошед в прославленную семью супруга, оказалась так коротка с Целием? Родич он? свояк? приятель мужу? Ни то, ни другое, ни третье. Так что же это, как не сумасбродство и любострастие? Если ничто для тебя мужские наши древние образы, — то отчего ни потомица моя, знаменитая Квинта Клавдия,