Выбрать главу

Два образа в памяти спорят...

Столица во тьме мне казалась другой,

Совсем не похожей на город.

Я с ней толковал   и был,  кажется, прав,

Но вдруг она скрылась, исчезла...

А может, я просто слегка перебрал

И верить глазам бесполезно?

Но  я подымаюсь  с  холодной  земли,

И все мне понятно и зримо:

Я в городе древнем очнулся, вдали

От нового Иерусалима.

(По  теме   скучал.  Не  писал ни черта.

И вот занесло человека

Опять налакаться под сенью Христа

В харчевне Анониса-Грека.)

К воротам!

Вперед!

Ты, святоша, прощай!

Довольно мне бога и водки.

Спешу в новый город, в мой каменный край,

Где улицы взмыты,  как волны.

Там  завтрашний день из вчерашнего  дня

Мне виден — и в нем мое место.

А рост твоей святости не для меня...

Да он невысок — скажем честно...

Навозом прошедшего нас не прельстишь

И божьими жертвами — тоже...

Простимся давай, а за правду — простишь!

Я выложил правду, святоша?!

1933

Перевод В. Корнилова

БЕЛЫЕ СТЕНЫ

1

Не о любви, не об изменах —

мне не до этого теперь —

о белых, о больничных стенах,

об арифметике потерь.

О том, как беспощадны факты,

как тучность пожирает дни,

как несговорчивы инфаркты

и страшен крик: «Повремени!..»

О вере в чудеса: «Ошибка!

Живите дальше — рака нет...»

О том, как призрачна улыбка,

как путаются явь и бред.

О старости по-детски слабой,

о детстве, старческом вконец,

об удивленье эскулапа,

узнавшем, что воскрес мертвец.

Здесь только факты — я не прячу

ужасную их наготу.

Рассказ по памяти горячей

о белых стенах поведу.

2

Тут страж на каждом этаже,

тут изгоняют каждый шорох,

но слышен шепот в коридорах:

«Он жив еще или... уже?»

Тут необъятный шар земной

стеснен до узенькой кроватки,

и пульс в предсмертной лихорадке

пускается в галоп шальной.

Тут жизнь висит на волоске,

захлебываясь в алой пене,

тут кажется сердцебиенье

биеньем рыбы на песке.

Тут, как любовница, болезнь

не хочет отлипать от тела,

тут никакого нет предела

у боли — хоть на стенку лезь.

Тут все минуты до одной

подобны дряхлым черепахам:

ползут, раздавленные страхом,

томительные, словно зной.

Тут жар бывает сорок два,

хотя такое невозможно,

тут жизнь больна, и безнадежно,

а смерть надеждами жива.

3

Конвульсий страшные качели

больного скидывают вниз,

в гнилое, смрадное ущелье,

где нервы змеями сплелись.

И снова завоняло хлором,

лишь начал разносить недуг

по лазаретным коридорам

предписанные дозы мук.

Не уходила из палаты

бессонница, черным-черна,

покамест белые халаты

не впрыснули полграмма сна,

В жару метался разум — между

сознанием слабости и сил —

и колебал свечу надежды,

и только чудом не гасил.

Пожары...

Спящих тел пожары...

Как из брандспойта, льется пот...

И водят вкруг огня кошмары

юродивый свой хоровод.

И голова трещит от боли,

раскалываясь меж глазниц,

чтоб вылетели из неволи

желанья стаей белых птиц.

Белеет пух, белеют перья,

а может, это наконец

белеет сквозь туман неверья

сестры склонившейся чепец.

4

Лизоль осточертел до рвоты.

Но мы вдыхаем и лежим,

как нам велит режим зевоты,

всепослушания режим.

Тут звучен голос боли властной,

а голос человека слаб,

тут кислород страдает астмой

и птица выжить не смогла б.

Тут сад в чахотке скоротечной

(исход болезни — дело дней) —

к нему из-за одышки вечной

восход приходит все поздней.

Листвы завершено круженье,

за днем сгнивает палый день,

и неподвижностью движенье

поглощено, как тенью тень.

О, здесь такая гниль и порча,

что луч, едва в окно упав,

обратно уползает в корчах,

как перешибленный удав.

Тут аппетит и так некрепок,

а рацион и вовсе скуп.

Неужто так целебны репа,

капуста и протертый суп?