Выбрать главу

Но мы видели, что это не так. Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот «дикарь». В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в отказе своём от художеств он оказался художником», — говорит о нём Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитман хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не только о «косметических прикрасах стиха», но о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приёма, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».

Он внушал себе суровую заповедь:

«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство, отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твоё станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».

Он не хочет создавать поэмы, — он хочет вдохнуть в нас свой дух, чтобы мы вместо него стали творцами поэм:

Побудь этот день, эту ночь со мною, — И ты сам станешь источником всех на свете поэм.

Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, а импульсы, ибо он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.

Но чтобы другие могли заразиться тобою, умей и сам заразиться их жизнями. «У раненых я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым», — здесь, по убеждению Уитмана, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство: не описывать нужно вещи, а отождествлять себя с ними.

Когда ловят воришку, ловят и меня. Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры: Лицо моё стало, как пепел, у меня корчи и судороги,    люди убегают от меня. Нищие становятся мною, Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу    подаянья.

Доведи своё со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поёшь, — к всё остальное приложится: ты найдёшь и образы и ритмы. Уитман верил, что высшее напряжение любви будет высшим триумфом искусства.

Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовал свой размер, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Его ритмы эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем у величайших поэтов предыдущей эпохи. В сущности, вся сила его стихосложения в ритмике. Я не имею возможности анализировать её более подробно и могу лишь бегло указать на несколько её достижении, например, на «Любовную ласку орлов», которая держится исключительно ею. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке даётся великолепный ритмический рисунок разъединения, распада, разрыва двуединой «кружащейся массы»:

Он своим,    и она своим      раздельным путём.

Об этой раздельности Уитман не только повествует в стихах — он изображает её с помощью ритма.

Такую же огромную роль играет ритм в том стихотворном отрывке, где Уитман передаёт мускульное напряжение кузнецов, медленно поднимающих тяжёлые молоты:

Вверх поднимаются молоты, вверх так медленно, вверх так уверенно!

И сразу же эта схема ломается, когда молоты падают вниз.

Уитмана не раз упрекали, что он весь во власти программ и теорий, фабрикует свои стихи по рецептам, что его писания рассудочны, идут из головы, а не из сердца, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и вот выполняет задуманное.

В этих упрёках есть доля правды, но весьма незначительная. Действительно, Уитман — теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмана, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силён. Когда читаешь его стихи о Линкольне, кажется, что где-то в величавом соборе слышишь реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитману удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий вселенский восторг.