Этому предназначается быть теологией, но я не могу вообразить, какой именно теологический смысл могли бы иметь эти стихи. Даже если этот смысл и есть, я не испытываю никакого желания его узнать: это чистая и самодостаточная поэзия, ни для чего другого места здесь нет.
У большинства поэтов, как я уже говорил, поэзия редко бывает чистой, без обычных сопутствующих вещей, с которыми она объединяется и уже неразличимо смешивается. Например:
Чувство, вызванное чтением этих стихов, состоит из нескольких частей, и одна из составляющих этого чувства основана на глубине и проникновенной правде выраженной здесь мысли. Или снова:
Тут значительная часть вызываемых эмоций может быть приписана благородству чувства этих стихов. Но вот в этих шести простых словах Мильтона
— что в них может вызывать слезы у читателя, и не только у одного? О чем здесь можно плакать?
Почему эти простые слова вызывают печаль, когда смысл их беспечен и весел? Я могу ответить только одно: потому что они — поэзия. Они находят дорогу к чему-то непонятному, скрытому в нас, к тому, что старше нынешнего устройства человеческой натуры, будучи похоже на островки болот, которые то тут, то там всё еще доживают свой век среди осушенных земель Кембриджшира.
В самом деле, на меня поэзия действует скорее физически, чем через посредство разума. Года два назад я, как и другие, получил из Америки просьбу дать определение поэзии. Я ответил, что способен к этому в той же мере, в какой терьер способен дать определение крысе, однако я думаю, что оба мы распознаем объект по той реакции, которую он у нас вызывает. Один из симптомов этой реакции, правда, вызванной совсем другим, описан Елифазом Феманитянином: «Дух прошел надо мною. Дыбом встали волосы на мне». [51]
Я знаю из опыта, что когда я утром бреюсь, мне надо следить за своими мыслями: если стихотворная строчка вдруг забредет в голову, кожа так ощетинивается, что бритва перестает работать. Этот особый симптом сопровождается дрожью в спине, есть и другой, состоящий в перехвате горла и приливе слез, есть еще третий, который я могу описать, только пользуясь словами одного из последних писем Китса: «всё, что напоминает о ней, — речь идет о Фанни Брон, — пронзает меня, как копье». Место проявления этого чувства находится где-то под ложечкой.
Мои суждения о поэзии неминуемо окрашены, может быть, я должен сказать «запятнаны», тем обстоятельством, что я соприкасаюсь с ней двумя разными сторонами. Я уже говорил здесь, что поэзия — термин чрезвычайно широкий, он настолько широк, что распространяется и на мои две книги, по счастью небольшие. Я знаю, как эти вещи рождаются, и, хотя я не имею никакого права предполагать, что какие-нибудь другие стихи возникли тем же путем, я все-таки верю, что некоторая поэзия — и вполне хорошая поэзия — именно так и появилась. Вордсворт, к примеру, говорит, что поэзия — это внезапный прилив могущественных чувств, а Берне оставил нам следующее признание: «два или три раза в своей жизни я сочинял что-то по намерению, а не порыву, но ни разу ничего путного не добился». Короче говоря, я думаю, что процесс сочинения стихов в начале своем скорее пассивен и непроизволен, чем активен. И если бы я должен был пусть и не определить этот процесс, то хотя бы назвать тот род вещей, к которому он относится, я бы употребил слово «секреция» — будь это естественная секреция, подобная выделению пихтой живицы, или болезненная секреция, подобная созреванию устричного жемчуга. Я думаю, что мой случай — второй: ведь хотя я и не могу обращаться со своим материалом с искусством устрицы, мне редко приходилось писать стихи иначе, как будучи очень нездоровым, и этот опыт — пусть и приятный — обыкновенно был для меня возбуждающим и опустошающим. Если вы примете на себя труд отбросить несущественные детали, я предложу вам некоторый отчет об этом процессе.
Выпив пинту пива за ланчем (пиво успокаивает мозг, а послеполуденное время — наименее интеллектуальная часть моей жизни), я выхожу погулять часа на два-три. Я иду, ни о чем особенно не думая, глядя лишь на природу по сторонам, и вдруг вместе с каким-то внезапным и безотчетным чувством в мой мозг залетает строчка-другая стихов, а иногда и вся строфа сразу, сопровождаемые, но не предшествуемые, смутным представлением о стихотворении, частью которого им нужно быть. После этого обыкновенно бывает перерыв около часа, затем, возможно, ключ снова начинает бить вверх. Я сказал «вверх», потому что, насколько я могу понять, источник этих предлагаемых мозгу указаний находится в той бездне, которую я уже имел случай упомянуть, — под ложечкой. Дома я записываю эти указания, оставляя пробелы, надеясь, что вдохновение придет и в следующий раз. Иногда оно приходило, когда я снова шел гулять в ожидающем и расположенном к восприятию состоянии духа, но иногда я должен был взять процесс сочинения в свои руки и завершить его усилием мозга, и это часто было связано с беспокойством и тревогой, пробами и разочарованиями и нередко кончалось неудачей. Случилось так, что я отчетливо помню происхождение стихотворения, завершающего мою первую книгу. Две его строфы — я не скажу какие [52]— пришли мне в голову так, как они напечатаны, когда я пересекал угол Хэмпстедской пустоши между трактиром Спэньярд и проходом к Тэмпл Форчен. [53]
Третья строфа пришла после некоторых уговоров за чаем. Нужна была еще одна, но она не приходила: я должен был сочинить ее сам, и это было трудным делом. Я тринадцать раз переделывал ее, и прошло больше двенадцати месяцев, пока я не получил то, что нужно.
К этому времени вы уже должны быть сыты анатомией, патологией и автобиографией и хотите разрешить мне отступить из чужой страны литературной критики, куда я вторгнулся. Я прощаюсь с ней навсегда. Я не хочу сказать, вместе с Кольриджем, что я вновь помещаю свой бессмертный дух в глубокий покой смиренного самодовольства, но всё же я возвращаюсь к подобающей мне работе с чувством облегчения. [54]
47
48
Вордсворт. Прелюдия. Глава 13, 245–249.
49
Р. У. Эмерсон (R. W. Emerson; 1803–1882). «Жертва».
54
Вот отрывки из двух писем Хаусмена брату Лоренсу, написанных сразу по следам лекции.
Я писал ее против своей воли; то, что вышло, не стало предметом моей гордости, и я не рассылаю печатные копии, кроме как внутри семьи. Но ее здешний успех застал меня врасплох. Передают слова главы наших доктринеров — учителей молодежи: «Потребуется больше двенадцати лет, чтобы ликвидировать вред, причиненный им за один час»…
…Болезненный эпизод окончен; но я могу привести вот это предложение из раздела, мною вырезанного. «Не только трудно узнать правду о чем-либо, но, по моему опыту, даже зная ее, найти слова, чтобы ее высказать, не затемнив и не извратив, — усилие изнуряющее».
Я не говорил, что поэзия, не имеющая смысла, лучше, но только то, что ее легче всего по этому признаку опознавать.
Мне передали слова Киплинга о том, что я «совершенно прав», говоря про место под ложечкой. <…>