Выбрать главу

Если Ахматова и Пастернак заинтересованно следили за работами формалистов (в отличие от Цветаевой, им не сочувствовавшей), то Мандельштам тяготел к ним в наибольшей степени и печатно выразил свою солидарность с молодой «русской наукой о поэзии» (в статье «Литературная Москва»), а еще ранее в остром полемическом контексте выделил из всей посмертной литературы о Блоке работы Б. М. Эйхенбаума и В. М. Жирмунского[1317] – шаг весьма значимый и литературно ответственный. Насколько известно, тяготение Мандельштама к молодой филологии не вызвало какой-либо специальной реакции формалистов; ему тоже не было надобности «регистрировать» свои совпадения с ними и как-то искать сближения; наконец, ряд соответствий и схождений не был осознан обеими сторонами и заметен лишь с определенной хронологической дистанции. Но в плане истории взаимодействия литературы и филологии правомерно утверждать, что встреча поэта и науки о поэзии произошла.

Именно ситуацию такого контакта воспроизвел Рудаков. Будучи и стихотворцем, и филологом, он сам ее некоторым образом репрезентировал – и вовлек в нее Мандельштама. Абстрактность, жесткая концептуальная схема, понятийный аппарат и терминология («система») вызывают сопротивление, но, по-видимому, в диалоге актуализуются выявившиеся в свое время точки соприкосновения с формальной школой, что позволяет поэту «признать» потенциал идей собеседника, а с другой стороны, побуждает выработать собственный взгляд на источник этих идей. Судя по письму от 17 апреля 1935 г., Мандельштам прекрасно понимает, что имеет дело с учеником, которому еще предстоит доказать свою самостоятельность.

Специфика положения, в свете которой диалог приобретает несколько фантастический или во всяком случае платонический оттенок, заключалась в том, что учителя уже давно были лишены возможности применять и развивать свою методологию и не существовало сколько-нибудь реальной надежды на то, что ученик такую возможность получит[1318]. Правда, он оперировал категорией реализма (12 февраля 1936 г.), положенной в основу официальной эстетики; он также не стал бы эксплицировать методологические посылки и навыки, мог бы отказаться от терминологии и т. п.[1319] Так или иначе, Рудаков сохранял оптимизм вплоть до кампании, начавшейся статьей «Правды» против Д. Д. Шостаковича и вскоре переросшей в тотальную войну против «формализма», и, по-видимому, не утрачивал надежд даже в разгар этих событий. В силу увлечения своей концепцией или даже самовнушения он убежден, что «на носу всамделишняя переоценка Гумилева» (письмо от 28 февраля 1936 г.). Он уверен, что его работа (или работы) будет отличаться от книги А. А. Волкова «Поэзия русского империализма» (M., 1935) объективностью и научностью; эти качества требовалось согласовать с оценочностью, поскольку полностью безоценочная работа о поэзии XX века была в то время решительно невозможна (как и последовательно формалистская), да темпераментный литературовед и не стремился к таковой, тем более что к оценкам его толкала и собственная стихотворная практика.

Хотя в письме от 19 февраля 1936 г. (три недели спустя после статьи в «Правде») выражено сильнейшее сомнение в возможности издать книгу, как и затем даже в возможности выступить с докладом перед литераторами и филологами (10 марта 1936 г.), он не считает положение безнадежным для себя и во всяком случае не хочет быть жертвой – напротив, намеревается при случае играть в сложившейся ситуации определенную роль, несомненно культурную, но достаточно гибко учитывающую давление государства. Намечавшийся, видимо при посредстве Мандельштама, доклад вряд ли состоится, резонно полагает Рудаков, но, если ему предоставят трибуну, он будет во всеоружии: «надо подробно почитать данные последнего пленума» Союза писателей. Сообщая деловые подробности, он явно предвкушает, как будет проводить и защищать свои излюбленные идеи, минуя идеологические ловушки и отражая наскоки функционеров, требующих, как сказано в одном из следующих писем, «все время клясться, „что не формалист“» (16 марта 1936 г.). Особенно интересно письмо от 17 марта 1936 г. Здесь, с одной стороны, Рудаков констатирует по поводу кампании против «формализма» и общей ситуации в культуре: «Это все очень значительно и окончательно», а с другой – заявляет: «Знаю, что сейчас мог бы делать большие вещи. Препятствие – косность литературы (и среды)». Он, по-видимому, верил, что в своей сфере, пользуясь богатством культурного тезауруса и при условии хотя бы небольшой свободы маневра (которой препятствует «косность») и правильно рассчитанной тактики (о которой трудно сговориться с импульсивным Мандельштамом), он способен «перехитрить» официальных идеологов. Устрашающие внелитературные факторы могут быть «конверсированы» благоприятным для исследователя образом путем приемлемых компромиссов и акцентирования всего того в его взглядах и планах, что не противоречило бы прямо требованиям государственной идеологии и могло бы оказаться точками соприкосновения с ней, – опорными точками для реализации подлинно культурных и важных для него идей и тем. Такого рода настроения были широко распространены среди людей науки и искусства в 20–30‐х гг. – свидетельства этого обнаруживаются во многих биографиях.

вернуться

1317

Мандельштам О. Собр. соч.: В 4 т. М., 1991. Т. 2. С. 270.

вернуться

1318

О положении формалистов в 30‐х гг. см.: Галушкин А. Ю. Неудавшийся диалог: (Из истории взаимоотношений формальной школы и власти) // ТМ-92. С. 212–215.

вернуться

1319

Однако вряд ли следует буквально понимать утверждение Н. Я. Мандельштам, что «у него даже была своеобразная литературная теория: надо писать только то, что печатают» (Мандельштам Н. Я. Указ. соч. С. 260). То же относится и к ее свидетельству о реакции поэта на идеи Рудакова (Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1990. С. 191). Рудаков страдал скорее манией величия, чем пороком приспособленчества, да и непонятно, зачем Мандельштам стал бы поддерживать активное общение со столь малопривлекательной личностью.