Выбрать главу

Я думаю, что люди, склонные прежде и больше всего к благому прозябанию, гораздо меньше расстраиваются всякими безжюрийными, т. е. элементами неофициальными, чем беспокойностью и непоседливостью такого высокоофициального лица, как тайный советник v. Tschudi. Особенно раздражительно постоянное ожидание самых неожиданных казусов.

Перевернув всю Старую Пинакотеку вверх дном (а уж как все были уверены, что для такого предприятия никаких человеческих сил не хватит никогда!), Tschudi и не думает успокоиться. Работая неустанно, принимая всякого лично во всякое время, он успевает побывать то в Париже, то во Флоренции, то в разных провинциальных баварских музеях, с которыми меняется картинами, создавая из каждого города свою «монументальную картину», писанную не красками, а картинами же. И постоянно встречаешь его в самой галерее Пинакотеки, серьезного, углубленного, долго, долго глядящего то на Тициана, то на старых фламандцев, то на купленного им и столько испортившего консервативной крови — Греко. Его непатриотичность, со страхом ожидаемые покупки в государственную галерею всяких сумасшедших чужестранцев не дают покоя. Не проходит недели без газетных и даже журнальных нападок на него, на которые он отвечает спокойно и подчас зло, вооруженный всем своим знанием и чувством. Да, то ли дело был старый директор, даже имени которого никто не знал! Конечно, русский читатель знает об этих неудачных атаках, как, наверное, знает о беспокойных, путаных, бесконечных обсуждениях берлинcкой «Флоры». Чудесный случай для многих охотников, желающих подкопаться и убрать такие препоны, как Чуди и Боде[128], которые никак не хотят вести себя благонравно и плыть по общему течению. Ну, вот и мутится вода, и всякий сор выплывает наружу... Но лучше сор наверху, чем — на дне спокойной мутной реки — всякая тина.

* * *

Мюнхенская выставка восточного искусства с избытком оправдала все надежды. Большое количество самых разнообразных и почти исключительно первоклассных произведений: ковров, майолики, оружия, изразцов, тканей и, наконец, — самое захватывающее и сейчас самое нам близкое — персидских миниатюр[129].

В первый раз мне довелось увидеть персидские миниатюры в музее имп. Фридриха в Берлине. Я набрел на них случайно. И мне привиделось, что тот сон, та мечта, которую бессознательно я носил в себе, вдруг воплотилась... Не верилось, что это может быть создано рукою человека! Казалось, что стоишь перед тем, что рождается само, что дается небом как откровение. Это было одно из тех переживаний, когда душа упивается духовным напитком, которого она ждала, искала, не зная, где найти. Будто сорвалась еще завеса, и открылось счастье какой-то новой глубины. Потом, когда глаз привык, когда углубился и стал выясняться перед этими сокровищами, вечный вопрос искусства «как?», тогда увиделось сочетание самых дорогих мечтаний — соединение несоединимого.

Простота — почти до варварства. Сложность почти головокружительная. Изысканность самого утонченного, чувственно замечтавшегося народа. Серьезность, строгость, подчас суровость рисунка, как на древних иконах. И мягкая, гибкая, подчас лукавая, красота линии. Примитивность красочных тонов — будто раскрашивание. И такая чуткость понимания и чувства в сочетании этих отдельных тонов, такая необходимость комбинаций и расположений, что примитивное раскрашивание сразу возносится на вершины живописи. Бесконечная глубина, углубленность внутреннего выражения, которому все служит, которому служит и бесконечная красота, и внешность.

Мне мерещился художник, так естественно живущий в этом «внутреннем», так естественно о нем говорящий, что ему не может быть страшно и пагубно внешнее, потому что оно ему служит, кладя к его ногам всю полноту живописных возможностей.

Каким чудом удавалось ему соединять первое — яркое, примитивно выраженное, как бы оголенное внутреннее впечатление (которое непрерывно доминирует и не может быть ничем затерто и которое мы, европейцы, так ошибочно стараемся передать «декоративностью») с кипящим изобилием деталей, не только не ослабляющих это первое впечатление, но чудесно — тысячами отголосков, припевов, тысячами переливчатых эхо — его обогащающих?

Я стоял и смотрел — и то, что мне казалось верным в нашем «декадентском» искусстве, то, на что душа отзывалась с радостью до боли: «Так, так, верно, хорошо!» — все затмилось, померкло, позабылось.