Для оценки советской интеллигенции как целостного исторического явления он бесполезен, поскольку двойственность ее общественного бытия делала каждый факт, к такому бытию относящийся, двусмысленным, несущим в себе свою противоположность и сплошь да рядом противоположность эту реализующим. Любая однозначная оценка оказывается здесь неадекватной принципиально многозначной сути дела. Примеров — миллионы, от Ариадны Эфрон до маршала Рокоссовского, от Мандельштама до правозащитников из партбюро. И такой подход недопустим морально. Кем надо быть, чтобы, склоняясь над этими безднами истовой веры и бесконечной лжи, верности своему интеллигентскому долгу и из этой же верности вытекающим призывам изменить ему, непонятно откуда и, главное, за что сгущающихся страданий и самых искренних коллективных восторгов, бесконечного сочувствия к мучениям близких и невозможности пойти на то, что от тебя требуется, дабы облегчить их участь, и невозможности, внутренней и внешней, на это не пойти, страха за них и за себя, постоянно уничтожаемого и постоянно возрождающегося ощущения, что «в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше», где, значит, так естественно «преклониться перед правдой народной» и, конечно же, перед ее авторитетными представителями, и ужаса перед тем, что это может значить, — склоняясь в лучшем случае из пока благополучного сегодня над этими безднами и столь многими и многими еще, а в худшем — из сохраненных с тех еще времен номенклатурных квартир и дач, — кем надо быть, чтобы на основании того, что в этих безднах клокотало, выносить приговоры интеллигенции в целом?
1085
Впрочем, вопрос этот скорее риторический. Мысль и доминирующая эмоция всегда здесь одна — как пелось (шепотом) в одной фронтовой песенке: «Наутро вызывают меня в особотдел: "Что же ты, сволочь, с танком не сгорел?"».
Сравнительно с предшествующими ее состояниями, в первую очередь сравнительно с интеллигенцией конца XIX в. и с предреволюционной, советская интеллигенция представляла собой явление, от них отличное и совершенно особое. Между примерно 1870-ми и началом 1920-х годов, наименование «интеллигенция» относилось к людям, принадлежавшим к научной или художественной среде, ей органичным и достигшим в ней более или менее значительного уровня. Интеллигенцией, например, были актеры Художественного театра, но не Счастливцев или Несчастливцев, арбатская профессура, описанная Андреем Белым в «Конце века», но не проживавшая в Столешниковом по-своему рафинированная финансово-капиталистическая среда, описанная в его же романе «Москва». Чехов был бесспорный интеллигент, но дружба его с издателем Сувориным была, на взгляд Мережковского и его круга, с этим положением несовместима. В годы военного коммунизма и в последующие десятилетия положение это изменилось в корне. В структуре и стратиграфии общества место интеллигенции занял тот несравненно более широкий слой, который в анкетах обозначался как «служащие», т. е. в подавляющем большинстве случаев — лица, окончившие до революции лишь гимназию, и их дети. Характеристикой этой интеллигенции стали определенный стиль (в большинстве случаев и уровень) повседневной жизни, манера поведения и речи, привычки, быт. Идентифицирующие признаки выглядели совершенно незначительно: не произносить некоторых слов и не делать некоторых жестов; не улыбаться на непристойные анекдоты — лучше вообще, во всяком случае при женщинах, независимо оттого, кто эти анекдоты рассказал; не выходить на коммунальную кухню и не греметь кастрюлями, если в соседней комнате спит человек, вернувшийся с ночной смены; вносить свою долю за коммунальное пользование электроэнергией или телефоном сразу, а не выжидать, пока под угрозой отключения эту долю внесет сосед; не уносить домой и не использовать для личных нужд приборы и инвентарь, выданные на работе для осуществления служебных заданий; не брать денег за выполнение работы, которую ты обязан выполнять за зарплату, vulgo — взяток, а согласившись занять определенную должность, не халтурить при выполнении служебных обязанностей, мотивируя это тем, что зарплата маловата; вставать или не вставать при входе женщины, но не проводить четкой диф-
1086
ференциации: если начальство - вставать, если подчиненная - нет; учителю в школе принимать подарки от выпуска в целом в конце учебного года, но не принимать их от отдельных учеников; благодарить не только за оказанную личную услугу, но и за каждый случай выполнения человеком по отношению к вам своих служебных обязанностей; не корректировать тон обращения к сослуживцу по тому тону, в котором к нему стал обращаться завотделом; не стесняться в собственной речи деепричастных оборотов и, главное, — столь многих раздражающей ключевой мотивировки: «это неудобно»; а также многое, многое другое в том же духе, не говоря уже о том, чтобы не писать доносов на соседа, с которым поссорился на кухне, для начала — в домоуправление, а входя во вкус — и в так называемые «органы».
Следование в повседневной жизни перечисленным привычкам значило подчас гораздо больше, чем любая декларация — во славу или вопреки. Оно выражало не образ мысли, подверженный в описанных выше условиях, внутренних и внешних, сомнениям, не принципы поведения, не могущие в тех же условиях не реагировать на окружение, но ту исходную субстанцию, тот срез личности, то «я», что и есть (или не есть) интеллигент, уж какой-никакой; культурный тип, ставший индивидуальностью, интеллигентом, который может по-разному думать, по-разному себя убеждать, по-разному решать или даже поступать, но который в чем-то невыговарива-емом, самом бездумном, простом и повседневном, остается себе равным. И как же остро ощущали среда и время эту такую естественную, простую, такую вроде бы даже покладистую, такую негромкую и безгероичную субстанцию! Как чувствовали в ней одни «свое», другие — «несвое» и как проецировали на «культурный тип, ставший индивидуальностью», это свое отношение!
Академик Лихачев как-то сказал, что «интеллигент — это то, чем нельзя притвориться». В одном из рассказов Солженицына есть беглая зарисовка. — Лагерная столовка. Все жадно хлебают баланду, в том числе и люди, вернувшиеся из ледяной тайги, после особенно мучительного и трудного «урока». Среди них — старый лагерник какой-то примечательной, интеллигентной внешности. Он единственный достает из кармана чисто выстиранную тряпицу, чтобы на нее, а не на грязный стол, положить свою пайку хлеба. Ничего больше о нем не сказано. Описанная деталь показалась автору достаточной… Группа российских писателей едет с официальной культурной миссией в Израиль. Среди них пожилой писатель, тяжелый сердечник. В новом для него климате приступы следуют один за другим. Надо делать операцию шунтирования, но об этом не может быть и речи:
1087
она стоит от 20 до 30 тысяч долларов. «Ты ведь по паспорту еврей, — говорят ему товарищи по группе. — Обратись к властям, скажи, что ты всегда мечтал вернуться на историческую родину, тебе дадут гражданство, и операцию можно будет сделать бесплатно». «Да нет, — отвечает он, — какой из меня еврей… непорядочно это как-то, неудобно». Группа вернулась в Москву, через месяц он умер.
В ходе выпавших на долю советской интеллигенции суровых испытаний этот стиль существования раскрывался как нечто несравненно большее, нежели только повседневность и быт. На протяжении советских лет главными среди этих испытаний были испытание коммунальной кухней и испытание репрессиями.
Декретом Советской власти от 20 августа 1918 г. было экспроприировано частное домовладение. Лица, владевшие домами, либо утрачивали их, либо становились их арендаторами, и им было предписано провести «уплотнение» — таким образом, чтобы число людей, проживающих в квартирах, было значительно увеличено за счет сселения в них разных семей, причем преимущество отдавалось лицам «из народа» — рабоче-крестьянского происхождения, имевших заслуги перед Советской властью. Декрет этот задним числом санкционировал практику, реально шедшую уже много месяцев: по официальным данным ко времени его опубликования в квартиры, принадлежавшие дореволюционным владельцам, явочным порядком в Москве вселилось не менее 300 тысяч человек21 . Практика состояла либо в захвате силой комнат в квартирах солдатами, хлынувшими с фронта в большие города, либо в закреплении за прислугой той комнаты, которую она занимала при прежних хозяевах. В обоих случаях лица, получившие такую жилплощадь, продолжали процесс «уплотнения», выписывая из деревни родственников, нередко вместе с семьями. Это положение описано, например, в романе Михаила Осоргина «Сивцев Вражек». Арендаторы «уплотнялись» также самостоятельно, прописывая к себе своих родственников или семьи, в социальном и культурном отношении более себе близкие. Такая возможность существовала, так как в большие города, прежде всего в Москву и в Петроград, энергично переселялась и провинциальная интеллигенция, также искавшая возможность поселиться в более себе привычном окружении. Последнее получалось редко, реализовывались оба варианта, и коммунальная квартира как правило представляла собой место совместного проживания семей самого разного культурного и социального облика. В этом последнем отношении могла считаться типичной, например, коммунальная квартира, в которую был обращен дом № 15 по Гагаринскому переулку, некогда принадлежав-