— У нас это бывает, — сказала дежурная и захлопала дверцами шкафчика.
За спиной Фелицына зашелся кашлем Кашкин. Чиркнула спичка, осветив скошенные к носу глаза и румяные щеки дежурной. Зажглась керосиновая лампа.
Пузатый стеклянный колпак, надетый на лампу, сделал свечение ярким.
— Возьмите к себе в комнату, — сказала дежурная.
Фелицын, выходя из себя, раздраженно взглянул на нее, сказал:
— Ну и ну!
Он сдерживал в себе кипение, чтобы не сказать какую-нибудь грубость. Весь день шел под знаком футбольного матча — и вдруг! Хотелось либо разбить телевизор, либо… Что либо? Проклинать Микуло!
Фелицын взял лампу и, почему-то стыдясь своей злости, вместе с Кашкиным и Зинэтулой пошел в комнату. На полу от их фигур двигались длинные тени.
Фелицын и Кашкин сидели на стульях у стола молча. Зинэтула проскрипел сеткой кровати, лег поверх одеяла. Каждый думал о своем.
Пламя лампы горело ровно. Золотистый круг отпечатался на дощатом потолке. Этот свет, напоивший замкнутое пространство комнаты, оградившей приезжих от бездны потолком и стенами, напоминал Фелицыну театральный свет, когда только что поднялся занавес и на сцене появился старик с лампой.
Почему старик? Да по вольному разумению Фелицына, потому что только старики знают прекрасные, хватающие за душу истории, в которых хоть и присутствует вымысел, но все — правда. Старец держит в костлявых руках лампу, сам превращается в свет, и вот — он уже на потолке, смотрит глазом лукавым и подмигивает.
И уже золотой круг расширяется до необъятности — и видятся в нем все те же звездочки, какие, однажды узрев в небесах, помнишь вечно, носишь их в своей душе, в воображении своем, как ходит с тобой незримо мудрый старец и шепчет ночами чудные истории, которые воплощаются в сны, разворачивающиеся в таком бесконечном и непостижимом разнообразии, что даже во сне, отстранившись ото сна, дивишься ярким образам и цветным пейзажам, дивишься до того, что, плюнув на условности, взмахиваешь вдруг неизвестно откуда появившимися крыльями и, на собственный страх и риск, взлетаешь, и летишь.
И слышишь, как тихо колышется воздух (как вода, когда топишь в ней лопасти весел и гребешь), как этот воздух омывает твое безмятежное тело, вздувает пузырем рубашку на спине, ты оглядываешься, чувствуя, как безумно стучит твое сердце, и видишь золотой круг солнца, постепенно сужающийся, пока ты не различаешь, что это всего-навсего отраженный свет керосиновой лампы на потолке, а глаз старца — темный сучок в доске. Пламя горело ровно.
Кашкин снял пиджак, бросил его на свою кровать в углу, ослабил галстук, скрученный трубочкой и, сунув сигарету в рот, склонился к лампе прикуривать. Рубашка на нем была жеваная.
— Не курите в комнате! — одернул его Фелицын. — Нам же спать здесь!
Кашкин смущенно затушил горящий конец сигареты пальцами, подул на них и сунул окурок в нагрудный карман рубашки.
Фелицын цыкнул зубом, встал, вышел в коридор. На барьере перед дежурной горела еще одна керосиновая лампа. Женщина что-то писала в толстой амбарной книге. В свете лампы она походила на переписчицу древних актов.
— Есть надежда? — спросил Фелицын.
— Звонила. На линии что-то произошло. Сгорело, видать, что-то. Может, до утра, — сказала та и вновь принялась писать.
Фелицын вернулся в комнату. Остановился перед окном. Виднелся угол избы и автобус. От снега на улице было светлее, чем в помещении.
— Вы ложись на кровать, — услышал он голос Зинэтулы. — Не надо психовать. Футбол можно смотреть, а можно не смотреть.
— Как можно не смотреть, когда судьба клуба решается! — сказал с чувством Фелицын, не сдержавшись.
Кашкин шевельнулся за столом и, не отводя блестящих глаз от лампы, тихо произнес:
— Одни бегают, другие смотрят, третьи спят. А все находятся в равных условиях, — умрем и ничего не останется…
Фелицын вновь цыкнул зубом, и мелкая дрожь забила его от волнения, пальцы похолодели, кожа сделалась гусиной.
— К чему это вы говорите?! — раздраженно крикнул он. — Это всем известно… Дайте чего-нибудь новенького! — Фелицын последовал совету Зинэтулы и лег на кровать.
— Новенького? — усмехнулся Кашкин. — Что ж может быть новее того, что мы сидим в какой-то дыре с керосиновой лампой! Все новое — в нас самих, в наших душах. Остальное — все старое, друг мой!
В этом "друг мой" Фелицын услышал некую снисходительность.