Траутвейну стоило труда не прервать Ганса. "Мы", сказал мальчуган, и под этим "мы" он явно подразумевал коммунистов, этих сторонников насилия. "Молокосос", - ругнулся он про себя опять, все более и более мрачнея. Еще вчера Ганс казался ему ребенком. Если бы его спросили, чего больше всего жаждет Ганс, он ответил бы: микроскопа, который пропал в Мюнхене. И вот этот самый Ганс спокойно расселся здесь и напрямик объявляет вздором, трухой все, с чем связал свою жизнь его отец.
Зепп Траутвейн встает. Он хочет зажечь трубку, но тотчас же об этом забывает и закуривает новую сигарету. Пытается походить по комнате, но это только усиливает его тревогу. И он садится, на этот раз в продавленное клеенчатое кресло. Он мало внимания уделял Гансу, и вот теперь до него рукой не достать, мальчуган ушел от него. Сумеет ли он догнать его, сумеет ли убедить, что он не "бредит"? Да, думает он с горечью, если бы можно было сесть за рояль и поиграть. Через искусство можно понять друг друга, даже при больших расхождениях. Но ведь Ганс слушает музыку как любой человек с улицы; глубже он в нее не вникает.
Зепп ничем не выдал всего, что в нем клокотало, - ни печали, ни гнева. Ему помогла сдержанность мальчугана. Не надо портить себе двойной радости этого вечера - дня рождения Ганса и опубликования швейцарской ноты. "Спокойненько, только спокойненько", - сказал он себе, опять сел за стол и принялся за сладкое, которое тем временем принесла Анна. Он руками отламывал куски жирного лапшовника - есть его вилкой казалось ему невкусно.
- Без веры, - сказал он Гансу, - нельзя делать политику. Кто не верит в конечную победу, тот заранее обречен. Пока что, и именно в деле Беньямина, - козырнул он со сдержанной иронией, - правы, по-видимому, оказались люди веры. Если бы неделю назад спросить десять человек, будет ли протестовать Швейцария, девять из них сказали бы: "Ну, какое там. Швейцария поступит, как все другие, она примирится с наглой выходкой Германии. Она, как и все, подожмет хвост перед кулаком нацистов". А разве она поджала хвост?
Ганс слушал вежливо и внимательно. "Безнадежно", - думает он. "Ну и чуть", - думает он. "Qu' est-ce que tu chantes la?" [что ты там поешь? (франц.)] - думает он. Но одновременно он приказывает себе: "Не вскипать".
- Я не могу себе представить, - говорит он наконец, как всегда, вдумчиво, - чтобы люди, у которых к руках власть, выпустили ее, поддавшись уговорам, а не потому, что их сломят насилием. Против насилия надо бороться не уговорами, а только насилием. Впрочем, я нахожу, - решился он на откровенное признание, - что насилие не такая уж плохая вещь. Плохим оно становится лишь в том случае, если им пользуются для дурных целей.
Траутвейн испугался, услышав из уст сына мысли Гарри Майзеля. Он вспомнил изречение своего коллеги, дирижера Ганса фон Бюлова, которое всегда вызывало в нем протест: "Ничего великого без диктатуры не достигнешь". Смутно мелькнула мысль, что, может быть, его, Зеппа, мир окончательно отошел в прошлое, а в мире сегодняшнего дня он не в состоянии ориентироваться. В словах Ганса ему почудился и личный упрек: он, мол, довольствуется тем, что борется с гитлеровцами пустой болтовней. Он повторил себе, что было бы умнее говорить с Гансом так же спокойно, как говорит с ним мальчуган. Но намек на то, что его работа бессмысленна, слишком глубоко задел его. "Этакий паршивец", - опять пронеслось в его мозгу.
- По-твоему, выходит, - резко возразил он, - что раз мы, эмигранты, по располагаем властью, то нам остается лишь отказаться от борьбы вообще. Надо, значит, заняться своими личными делами и капитулировать перед нацистами? - Он воинственно посмотрел на сына.
Тот по-прежнему оставался спокоен.
- Нет, нет, Зепп, совсем не то. Я только не верю, что булавочными уколами, которые вы наносите фашистам, можно чего-нибудь достигнуть. Это лишь пустая трата сил. - Теперь глядеть в оба, не сказать ни слишком много, ни слишком мало. "Если нельзя обратить в свою веру, - повторяет он про себя наказ дядюшки Меркле, - использовать". - Само собой, мне бы от всей души хотелось, - продолжал он, - чтобы эти господа в Берлине освободили Фридриха Беньямина. Но я не верю, что даже самыми умными и зажигательными речами можно добиться этого. Будет ли Швейцария настаивать на его выдаче - это, я думаю, в первую очередь зависит не от моральных соображений. Я но верю, чтобы в наше время можно было чего-нибудь добиться моралью, если за ней не стоят пушки. Нет, не верю, - заключил он.
Он говорил теперь с мюнхенским акцентом: это подкупило Зеппа и "вызвало у него ощущение близости с сыном, который только что казался ему чужим и непонятным.
- Ну и что же, по-твоему? - спросил он: ему не хотелось быть резким, но раздражение прорвалось помимо волн. - Может быть, мы объявим войну гитлеровской Германии? Ты, я и господин Гейльбрун?
Ганс рассмеялся.
- Знаешь ли, Зепп, - сказал он все еще спокойно, доверчиво, - мораль, музыка, твои статьи - все это прекрасно. Но это - приправы. Чрезвычайно полезные приправы. Если есть сила, готовая вступиться за правое дело, и к ней прибавить то, что ты считаешь основным - мораль, искусство, твои статьи, - тогда сила станет действеннее, а мораль обретет смысл. Но я говорю: мораль без силы - это соус без жаркого.
- А жаркое - это, конечно, Советский Союз? - насмешливо взвизгнул Зепп.
- Да, - спокойно сказал Ганс, - это Советский Союз. Я думаю, что такое использование морали правильно, единственно практично. - "Использование", сказал он. Он был доволен, что так честно и прямо назвал все своим именем, он покраснел от радости, что ему удалось сочетать политику с порядочностью.
Его спокойствие не преминуло произвести впечатление на Зеппа, оно даже внушило ему уважение. Он понял, что Ганс - не "дрянной мальчишка", который просто из духа противоречия восстает против авторитета отца. Все, что он говорит, возникло у него не в пылу спора; это обдуманно, это постепенно созрело. И весь Ганс какой-то не по летам собранный.