— Я пойду, удачи тебе, дорогая.
Подошел Смарг, страшно удивленный, с чего вдруг его вызвали в неположенное время — постановщик всегда репетировал по расписанию. Нерсален, дождавшись, когда уйдут рабочие, рассказал, как он решил изменить нашу сцену:
— Начало оставим прежнее, только немного изменим освещение — свет не будет падать и на лань, и на командора. Лань в начале сцены остается почти в тени. Будет казаться, что она — светло — серого цвета, и это хорошо, пусть сначала думают так. А вот в середине, там, где начинается эта тема… — Нерсален напел несколько нот, — тут мы изменим… Ты не будет взбираться на гору, кульминацией станет не тот момент, когда ты, — он повернулся ко мне, сбившись с «вы» на «ты», но это мне было неважно, — стоишь на горе, вся в лучах света. Да, это было эффектно, но мы сделает лучше. Ты прыгнешь, вот так, как показывала сейчас, и тут‑то осветители наведут на тебя луч. Замершее в полете серебряное создание! Это должно выйти потрясающе… Итак, начнем.
Сначала никак не шло — то есть, мой прыжок получается, как и раньше, но все, что происходило на сцене, никак не складывалось в единое целое, и еще никак не получалось прыгнуть с уступа, ведь я тренировалась на ровном полу. К концу репетиции стало немного получаться. Смарг начал посматривать на меня с интересом и уважением — мой прыжок его очень впечатлил. С тех пор мы репетировали четыре раза в неделю, а кто‑то из балерин ехидно пошутил, что лучше переименовать «Войну трех царств» в «Прыгучую лань». По — моему, это глупо.
Кроме балета Нерсалена, в Театре начали ставить оперу — причем новую, недавно написанную, и это было событием. Многие старались отпроситься на репетиции или попасть за кулисы тайком. Больше всего любопытствовали потому, что композитор был молодой, знали его мало — и все же взяли оперу для Королевского Театра.
Рунния как‑то позвала меня на репетицию, но я не очень поняла, о чем же речь в опере, только узнала название «Властитель бурь». Прима, высокая, полная, с вьющимися крупными кольцами волосами, ругалась с постановщиком, Тарбом Эйнелем, причем делала это очень красиво — закидывала руки за голову, закрывала глаза, один раз даже почти упала было в обморок, к счастью, один из певцов ее подхватил, и заметно гордился, что именно на его руки опустилась прима и он удержал ее — хоть и пошатнулся.
Постановщик равнодушно посмотрел на лежащую в обмороке приму — я заметила из‑за кулис, что и та поглядывает на него из‑под ресниц — и крикнул кому‑то, чтобы принесли холодную воду, побольше. Певица немедленно очнулась. Она, как сказала мне Рунния, была фаворитка директора Театра, потому и позволяла себе такое поведение. Иначе могла бы получить и оплеуху.
— Нет, это невозможно спеть, этот композитор — просто неуч! В прошлой арии я чуть не сорвала себе голос, а сейчас — приходится петь почти баритоном! Что он себе думает?
— Музыка написала для голоса, легко гуляющего по октавам. Вам, конечно, сложновато…
— Мне?! Вы что, не слышите, что я без труда беру и самые высокие и самые низкие ноты, но вот это просто невозможно! Я буду петь на полтона выше, вот и все. Ваш композитор не понимает, что это ария для женского, а не мужского голоса, ну, а мне‑то какое дело?
— Будете петь так, как написано. Все, хватит тут валяться!! — и Эйнель резко дернул ее за руку. Певицу прямо выбросило из кресла, где она уютно устроилась, откинувшись на спинку — на середине сцены, на виду у всех, и она чуть не сшибла с ног Эйнеля, который едва успел отступить.
После второго обморока Брингилы (так звали приму) постановщик заорал на нее — так, что я даже испугалась, потом он затопал ногами на кого‑то из певцов, а какого‑то статиста, за то, что тот пересмеивался с другим, чуть не взашей погнал со сцены. Я только и поняла, что музыка — все же мне удалось услышать несколько отрывков — очень хороша.
Мы три раза приходили на репетиции с Руннией. Но ничего интересного не увидели, нам не везло, каждый раз актеры не столько репетировали, сколько спорили с постановщиком или что‑то выясняли между собой. Единственно, что было любопытно — наблюдать за поведением актеров, особенно примы, очень она интересно себя вела. Постановщик обращался с ней не лучше, чем с прочими.
Брингила перестала, наконец, возмущаться или делать вид, что падает в обморок. Теперь она принялась вести беседы (в те моменты, когда постановщик отвлекался на кого‑то одного или начиналась какая‑нибудь ссора между ним и актерами) с тем или иным певцом. Я сидела довольно близко к ней и слышала, как дружески они спрашивает одного о здоровье, другого — о каких‑то его денежных долгах…
В глазах у нее было полное равнодушие ко всем, но в голосе — участие и интерес. Так было на второй репетиции, а на третьей — судя по всему, маневры свои Брингила производила не только на одних репетициях — ее положение несколько изменилось. Теперь, если Тарб Эйнель грубо разговаривал с Брингилой или просто отмахивался от ее слов, все на сцене замирали и смотрели на него с укором и осуждением. Нельзя сказать, что постановщик от этого стал мягче или внимательнее к приме, но обстановка на репетиции, безусловно, стала более нервной. Прима же была очень довольна — пусть она не могла настоять на своем и добиться почтительного отношения от постановщика, но это возмещалось общим сочувствием к ней и вниманием.
Кажется, ее это радовало больше, чем несогласие постановщика изменить тональность той или иной арии или придумать для нее более яркий костюм. Не знаю, бывает ли на свете вампиры, думаю, это выдумки, но если бывают, то они вот такие: равнодушные, приманивающие на ложное сочувствие и дружелюбие и питающиеся чужим восхищением и любовью, не отдавая ни капли своей души…
Я некоторое время размышляла над тем, что увидела на репетициях, над поведением актеров. Раньше, полгода назад, я не задумывалась над механизмом театральных интриг, да, наверно, и просто не заметила бы всех этих хитросплетений и сложностей. А теперь — замечаю, вижу… осуждаю… Неужели, когда мы взрослеем, то становимся умнее, но не лучше, и опыт непременно связан с тем, что ты замечаешь у других отрицательные черты? Или, что еще хуже, замечаешь потому, что они появились в тебе самом?
Как‑то, листая книгу о Корабельщике, наткнулась на положенные между страницами вырезанные из серебряной бумаги фигурки. Вспомнила, как вырезала их — шел месяц Холодных Дождей, я стояла у окна, поближе к свету, мама закрывала железную банку, в которую пересыпала чай, а мне достался лист серебристой бумаги от него. Я потерла одну из фигурок — на пальцах скрипнул еле заметный налет пыли, которая остается на дне кулька из- под чайных листьев. И тут же все всплыло в памяти с окончательной яркостью — вот я стою у окна, стирая с бумаги чайную пыль, она пахнет чаем, горьковатым и душистым, потому что добавлены цветы жасмина. На улице начинают зажигать первые фонари, золотая рябь от их света на лужах. Мама переставляет посуду на полке, достает, звякнув фарфоровой крышечкой, чайник для заварки. Я размышляю, как бы мне вырезать корабль и смотрю на картинку в книге о Корабельщике. Если сделать паруса попроще, то может получиться неплохо. Ножницы разрезают скрипнувшую бумагу, я стараюсь не испортить работу…
Мне кажется, что прошел не год, а целая жизнь. Я выросла из тех чувств, как вырастают из старого платья. А новое платье неудобно и непривычно… Эти взрослые, недобрые чувства… Но мама‑то была другой. Совсем иначе она относилась к людям, милосерднее, мудрее. А мне пока это не дается, как трудное упражнение на занятиях, стараюсь, но — не выходит…
За два дня до Праздника Первого Дня Зимы устроили генеральную репетицию новой оперы, на нее, как положено, пригласили и всех учеников. Старшие и те, кто учился с высшими баллами, сидели в амфитеатре (партер заняла театральная дирекция и некоторые гости). А остальные ученики сели в ученическую ложу. Я училась хорошо, но меня в амфитеатр не посадили. И когда я пришла с остальными в ученическую ложу, то села в тени, за одной из балконных колонн. Мне казалось, что все смотрят на меня и думают, почему же я тут, и решают — из‑за того, что я эльфийка. «Никому нет до тебя дела», — убеждала я сама себя, но все равно казалось, что на меня смотрят — с ехидством, сочувствием или с оценивающим любопытством.