— Ну и где мы? — сказал Белаква.
Но неаполитанское терпение небеспредельно.
— А где мы всегда? — воскликнула Оттоленги. — Где и были, если были.
Белаква приближался к дому тетки. Давайте скажем, что была зима, чтобы сейчас могли сгуститься сумерки и взойти луна. На углу улицы лежала лошадь, на ее голове сидел человек. Я знаю, подумал Белаква, что так принято делать. Но почему? Проехал на велосипеде фонарщик со своей палкой наперевес, набросившись на столб, он высекал в поединке искорку желтого света для освещения вечера. Плохо одетая пара стояла в претенциозного вида воротах, она — привалясь спиной к решетке, с опущенной головой, он — лицом к ней. Он отпрянул, но не отошел от нее, опустив руки по бокам. Где и были, подумал Белаква, если были. Он пошел дальше, сжимая свой сверток. Отчего не благочестие и жалость одновременно, даже внизу? Отчего не милосердие и божественность вместе? Чуточку милосердия в муках жертвенности, чуточку милосердия, чтобы возрадоваться вопреки обреченности. Он думал об Ионе и растении и о жалости гневного Бога к Ниневии[22]. И о бедном Маккейбе, дадут ему на рассвете по шее. Что-то он сейчас делает, как себя чувствует. Вот кто порадовался бы лишнему обеду, лишнему дню.
Тетка была в саду, где она ухаживала за цветами, которые там умирают в это время года. Она обняла его, и они вместе спустились в чрево земли — кухня помещалась в подвале. Она взяла сверток, развернула его, и вот уже на столе, на клеенке разом очутился лангуст.
— Уверяли, что свежий, — сказал Белаква.
Вдруг он заметил, что это создание, это бесполое существо пошевелилось. Оно определенно изменило свое положение. Рука Белаквы взметнулась к губам.
— Иисусе! — сказал он. — Он живой.
Тетка посмотрела на лангуста. Тот снова пошевелился. Подал на клеенке слабый, нервный признак жизни. Они стояли над ним, глядя на него сверху вниз, на отчетливую форму креста на клеенке. Тот снова дернулся. Белаква почувствовал, что ему станет дурно.
— Боже мой, — проскулил он, — живой, что же нам делать?
Тетка просто расхохоталась. Она помчалась в кладовку за своим нарядным фартуком, оставив его созерцать лангуста; вернулась в фартуке, с закатанными рукавами, вся деловая.
— Ну, — сказала она, — надо надеяться, так оно и есть.
— Все это время, — пробормотал Белаква. Потом, внезапно осознав, что значит ее чудовищное облачение, воскликнул: — Что вы собираетесь с ним делать?
— Сварить животину, — сказала она, — что же еще?
— Но он же живой, — воспротивился Белаква, — нельзя его так варить.
Она удивленно посмотрела на него. Он что, рехнулся?
— Будь разумен, — резко сказала она. — Лангустов всегда варят живыми. Так положено. — Она внезапно схватила лангуста и положила его на спину. Лангуст дрожал. — Они ничего не чувствуют, — сказала она.
Ползая в морской пучине, лангуст угодил в безжалостный котел. На протяжении многих часов он тайно дышал среди своих врагов. Спасся от кота преподавательницы французского и его дурацких объятий. А теперь отправлялся в крутой кипяток. Так надо. Ввысь вознести мое дыханье[23].
Белаква посмотрел на древний пергамент ее лица, серого в полумраке кухни.
— Суетишься, — сердито сказала она, — меня из себя выводишь, а потом влетаешь и требуешь обеда.
Она подняла лангуста так, чтобы он совсем не касался стола. Жить ему оставалось секунд тридцать.
Что ж, подумал Белаква, это быстрая смерть. Господи, помоги нам всем.
Нет, не быстрая.
Изгнанник
Там было невысоко. Я тысячу раз считал ступеньки и когда поднимался, и когда спускался, но цифра не удержалась у меня в памяти. Я так и не понял — надо говорить «раз», стоя ногой на тротуаре, «два», когда ставишь следующую ногу на ступеньку, и так далее, или тротуар не считается. Дойдя доверху, я сталкивался с той же дилеммой. С другой стороны, я имею в виду — сверху вниз, было то же самое, я не преувеличиваю. Я не знал, с чего начинать и на чем кончать, давайте уж называть вещи своими именами. И в результате у меня получались три совершенно разные цифры, я так и не знал, какая из них правильная. И когда я говорю, что цифра не удержалась у меня в памяти, я имею в виду, что ни одна из трех не удержалась у меня в памяти. Правда, обнаружив у себя в памяти, где, конечно, и можно ее обнаружить, одну из трех цифр, я обнаружил бы ее, только ее, и две других бы мне из нее не вывести. И даже две бы обнаружив, я бы не знал третьей. Нет, надо все три обнаружить у себя в памяти, чтоб знать их все три. Страшное это дело — воспоминанья. Вот и не надо думать о кое-каких вещах, которые тебя мучат, или нет, лучше думать, потому что, если о них не думать, тут-то они и всплывут незаметно в памяти. Значит, лучше думать про них некоторое, довольно долгое время каждый день, по нескольку раз в день, и вот тогда их навеки затянет непролазной трясиной. Это уж правило.
В конце концов количество ступенек не имеет значения. Главное было запомнить, что их немного, я и запомнил. Их и для ребенка было немного, в сравненье со ступеньками других подъездов, которые он знал, потому что видел их каждый день, поднимался по ним, спускался, играл на них в бабки и в другие всякие игры, которых он и названия перезабыл. А уж что говорить про человека зрелого-перезрелого?
Словом, я не очень расшибся. Еще на лету я услышал, как хлопнула дверь, и это меня приободрило, даже в пылу полета. Я понял, что они не собираются гнаться за мной с палкой и дубасить на глазах у прохожих. Ведь если б у них было такое намерение, зачем бы им хлопать дверью, они бы ее открытой оставили, чтоб исправительные меры производились в назидание стоящим в прихожей. Значит, они ограничились тем, что вышвырнули меня на улицу, и все. И прежде чем обосноваться в сточной канаве, у меня еще оставалось время не спеша довести это рассуждение до конца.
При таких обстоятельствах я не обязан был немедленно вскакивать на ноги. Я оперся локтем о тротуар — чего-чего только не запоминаешь, — пристроил ухо на ладони и принялся рассуждать о своем положении, в достаточной мере банальном. Но тут более слабый, однако не вызывающий сомнения звук снова хлопнувшей двери вывел меня из мечтаний, где уже разворачивался приятный такой пейзаж из боярышника и роз, весьма похожий на сновидение, так что я поднял голову, уперся руками в тротуар и привстал на коленки. Но это всего-навсего летела ко мне моя шляпа. Я поймал ее и надел. Что ж, по-своему они были правы. Что им стоило оставить шляпу себе, но нет, это была не их шляпа, шляпа была моя, вот они ее мне и отдали. Но чары рассеялись.
Как описать эту шляпу? И стоит ли? Когда моя голова достигла не скажу окончательных, но максимальных своих размеров, отец сказал: пойдем, сынок, купим твою шляпу. Будто она извечно существовала в предуготованном месте. Он сразу выбрал шляпу. У меня не было ни права голоса, ни шляпника. Я часто думал, может, отец хотел унизить меня, может, он завидовал мне, молодому, красивому, по крайней мере свежему, сам будучи уже старым, обрюзглым и сизым. С того дня он мне не разрешал выходить с непокрытой головой, и моими прекрасными темными локонами уже не играл ветер. Иной раз на пустынной улочке я, бывало, сниму шляпу, несу в руке, а сам при этом дрожу. Мне полагалось по утрам и вечерам ее чистить. Мои сверстники, с которыми несмотря ни на что я был вынужден иногда общаться, потешались надо мной. Но я говорил себе: шляпа ни при чем, они делают ее объектом своих выпадов, потому что она всего более выпадает из их понятий, в них же нет тонкости. Отсутствие тонкости в моих современниках всегда поражало меня, ибо моя-то душа с утра и до вечера терзалась исключительно в поисках собственной сущности. А может, это они из деликатности, как, например, смеются над длинным носом у горбуна. Когда отец умер, я мог избавиться от шляпы, что мне мешало, но нет, я не стал этим пользоваться. Но как ее описать? В другой раз, в другой раз.
Я встал и пошел. Уж не помню, сколько мне было лет. То, что со мной тогда приключилось, не стало в моей жизни существенной вехой. Ни колыбелью, ни гробницей чего бы то ни было. Скорее напоминало столько разных колыбелей и гробниц, что запутаешься. Но, по-моему, я не преувеличу, если скажу, что я был в своей самой поре и, как принято, кажется, говорить, полностью обладал своими способностями. Да уж, что обладал, то обладал. Я перешел улицу и оглянулся на дом, который меня только что отторг, а ведь я, уходя, никогда не оглядываюсь! До чего же он был прекрасен! В окнах стояла герань. Я долгие годы занимался геранью. Она капризная вещь, герань, но в конце концов я нашел к ней подход. Я всегда любовался дверью подъезда, под которой было немного ступенек. Как ее описать? Она была массивная, крашена в зеленое, летом ее одевали таким белым в зеленую полоску чехлом с отверстием для громового дверного молоточка из кованого железа и щелью для писем, которую пружинящая медная планка защищала от пыли, мух и синиц. Ну да ладно. По бокам этой двери стояли две колонны такого же цвета, и на правой был звонок. Шторы так и дышали вкусом. Даже дым над одной из труб, а именно над кухонной и тот поднимался и таял в воздухе как-то задумчивей, чем у соседей, и как-то он был синей. Я смотрел на четвертый, последний этаж, на мое безобразно распахнутое окно. Вовсю шла генеральная уборка. Еще час-другой, и они закроют окно, задернут шторы, все опрыскают дезинфекцией. Уж я их знал. Я бы так хотел умереть в этом доме. Я, будто в озарении, увидел, как раскрывается дверь и оттуда появляются мои ноги.
22
См.: Библия, Книга пророка Ионы. 4: 10, 11. Иона, печаловавшийся о засохшем растении, недоумевал, отчего Бог не разрушил Ниневии, где много грешников.