Да, как ни странно, у меня в тот период были еще кой-какие деньги. Насчет небольшой суммы, которую в качестве дара, без всяких оговорок, оставил мне после смерти отец, я до сих пор себя спрашиваю, не украли ли ее у меня. Потом ее уже не было. Моя жизнь, однако, продолжалась, и даже так, как мне хотелось, за исключением одного «но». Главное неудобство состояния, которое можно определить как абсолютную покупательную неспособность, заключается в том, что оно вынуждает вас шевелиться. Например, оказавшись совсем без гроша, очень редко дождешься, чтоб тебе, в твое логово, хоть когда-никогда носили еду. Вот и надо выходить и шевелиться, по крайней мере раз в неделю. Домашнего адреса при таких обстоятельствах у вас определенно не будет. Соответственно, лишь с известной отсрочкой, до меня дошло, что меня разыскивают по какому-то моему личному делу. Уж не помню, каким путем. Газет я не читал, в беседу, помню, в те годы ни с кем не вступал, разве что раза три-четыре по вопросам питания. Но во всяком случае, какие-то сведения до меня безусловно дошли, иначе зачем бы я пошел к адвокату Ниддеру — странно, как это некоторые фамилии совершенно не вылетают из головы, — да и он зачем бы стал меня принимать? Он удостоверил мою личность. На это ушло кой-какое время. Я ему показал металлические инициалы на подкладке моей шляпы, они ничего не доказывали, но кое-что проясняли. Подпишитесь, он сказал. Он поигрывал цилиндрической линейкой, которой бы можно быка уложить. Сосчитайте, он сказал. Какая-то девица, возможно продажная, при этом присутствовала, конечно, в качестве свидетельницы. Я сунул пачку в карман. Он сказал: Это вы зря. Я сообразил, что он должен бы мне предложить сперва сосчитать, потом подписать, так оно правильней. Где вас найти, он спросил, в случае надобности? Уже внизу я кое-что вспомнил. Вскоре я вернулся и спросил, откуда эти деньги, и прибавил, что я имею право знать. Он мне назвал фамилию какой-то женщины, я позабыл. Возможно, она меня колыхала, когда я был еще в пеленках, а я строил ей глазки. Иной раз такого достаточно. Я же сказал — в пеленках, потом-то какие уж глазки. Вот, значит, благодаря этим деньгам у меня и оставалось немного. Очень даже немного. Поделенное на мою оставшуюся жизнь, получалось сущее ничто, если только мои подсчеты не грешили пессимизмом. Я постучал по переборке возле своей шляпы, прямо по спине кучера, если я верно рассчитал. Из обшивки посыпалась пыль. Я вынул из кармана камень и стал стучать камнем, пока фиакр не остановился. Я заметил, что он не затормозил, как большинство видов транспорта, прежде чем остановиться. Нет, он остановился сразу. Я ждал. Фиакр трясся. Кучер на козлах, наверно, вслушивался. Я будто так и видел лошадь перед своими глазами. Она не приняла унылой позы, свойственной ей во время более кратких запинок, стояла чутко, навострив уши. Я глянул в окно, оказалось, мы уже едем. Я снова стал стучать по переборке, пока фиакр снова не остановился. Кучер, чертыхаясь, сходил с козел. Я опустил окно, чтоб он не вздумал открывать дверь. Скорей, скорей. Он покраснел, стал, можно сказать, фиолетовым. От злости, а может, от встречного ветра. Я ему сказал, что нанимаю его на весь день. Он ответил, что в три у него похороны. Ах, эти мертвые. Я сказал, что в зоологический сад мне что-то не хочется. Давайте не поедем в зоологический сад, говорю. Он ответил, что ему все равно, куда бы ни ехать, лишь бы не очень далеко, чтоб скотинку не мучить. А нам толкуют о специфике простонародной речи. Я спросил, не знает ли он, где тут можно поесть. И прибавил — вы будете есть со мной. Я предпочитаю ходить в такие места с завсегдатаем. Там был такой большой стол с двумя скамьями совершенно равной длины. Он мне рассказывал через стол про свою жизнь, свою жену, свою скотинку и снова про свою жизнь, суровую жизнь, в основном из-за его характера. Он спрашивал, соображаю ли я, что такое — торчать в любую погоду на улице? Я узнал, что некоторые извозчики до сих пор спокойно весь день проводят в тепле, забившись в фиакр, покуда их не растолкает клиент. Это хорошо было раньше, а теперь времена другие, так нельзя, если не хочешь пропасть на старости лет. Я обрисовал ему свое положение, чего я лишился, к чему я стремлюсь. Мы оба делали все возможное, чтоб понять, объяснить. Он понял, что я лишился своей комнаты и мне нужна другая, все остальное от него ускользнуло. Он вбил себе в голову, и не выбьешь, что я ищу меблированную комнату. Он вынул из кармана вечернюю газету, вчерашнюю, а может, позавчерашнюю, счел своим долгом просмотреть объявления, и пять-шесть из них подчеркнул карандашом, тем самым, который подрагивал над будущими призерами. Разумеется, он подчеркивал те, которые подчеркнул бы на моем месте, а может, те, что поближе, чтоб не мучить скотинку. Я бы только смутил его, если б стал объяснять, что не потерплю в своей комнате мебели, кроме кровати, и все прочее, включая тумбочку, придется выкинуть прежде, чем туда ступит моя нога. Часа в три мы разбудили лошадь и снова двинулись в путь. Кучер мне предлагал сесть на козлы, с ним рядом, но я почему-то уже давно мечтал о внутренности фиакра, и я вернулся туда. Мы проверили — систематически, я надеюсь! — один за другим все адреса, какие он подчеркнул. Короткий зимний день клонился к концу. Иной раз мне кажется, что такие только дни я и помню, и особенно этот последний, прелестнейший миг перед еженощным затмением. Адреса, которые он подчеркнул, вернее, отметил крестиком, как водится у простонародья, он перечеркивал по диагонали, когда они не оправдывали надежд. Потом он показал мне газету и советовал сохранить, чтоб зря туда не тыкаться по второму разу. Несмотря на закрытые окна, скрип рессор и уличный шум, я слышал, как он поет, в одиночестве, в вышине у себя на козлах. Он предпочел меня похоронам, и это был непреходящий факт. Он пел: Милый в дальней, в дальней стороне лежит, — единственное, что я запомнил. При каждой остановке он слезал со своего места и помогал мне слезть с моего. Я звонил у двери, которую он мне указывал, иногда я исчезал в доме. Смешное такое чувство, помнится, после всего вдруг опять очутиться в доме. Он ждал меня на тротуаре и подсаживал в фиакр. Мне начинал смертельно надоедать этот кучер. Он снова взбирался на козлы, и снова мы трогались в путь. И вот произошло следующее. Он остановился. Я стряхнул оцепенение и приготовился выйти. Но он не слез, не открыл дверь, не подал мне руку, и пришлось мне вылезать самому. Он зажигал фонари. Я люблю керосиновые лампы, хоть они, со свечами вместе и если не считать звезд, были первыми огнями моего детства. Я спросил, можно ли мне зажечь второй фонарь, раз уж первый он сам зажег. Он дал мне коробок спичек, я приподнял стекло, такое круглое, на шарнирах, зажег и сразу закрыл, чтоб фитилек горел себе ровно и ярко, не боясь никакого ветра в своем маленьком домике. Мне досталась эта радость. Мы ничего не различали при фонарях, только смутные очертания лошади, зато другим издали были видны две наших желтых плавучих в ночи луны. Когда упряжка сворачивала, виден был глаз, красный или, бывало, зеленый, такой выпуклый ромб, четкий, пронзительный, как в витраже.
Когда мы проверили последний адрес, кучер предложил доставить меня в одну знакомую гостиницу, где меня не обидят. Все сходится, кучер, гостиница, да, вполне совпадает. С его рекомендацией мне ни в чем не будет отказа. Все удобства — и он подмигнул. По моим расчетам, разговор происходил на тротуаре возле дома, из которого я только что вышел. Помню, под фонарем лошадиный бок, впалый и потный, на дверной ручке рука кучера в шерстяной рукавице, и сам я, на голову выше фиакра. Я ему предложил пропустить по стаканчику. Лошадь весь день не пила, не ела. Я указал на это кучеру, но он ответил, что его скотинка не питается, пока не вернется в стойло. Как что съест на работе, хоть яблоко, хоть кусок сахару, у нее живот разболится до колик, шагу не может ступить, и как бы не пала. Так что ему приходится ей стягивать пасть ремнем, когда почему-то такое надо из глаз ее выпустить, чтоб потом не расплачивалась за ласку прохожих. После одного-другого стаканчика кучер попросил меня оказать им честь, им с женой, переночевать у них в доме. Припоминая все это, теперь уже, слава богу, спокойно, я думаю, что целый день он только и делал, что кружил возле своего жилья. Они жили над сараем в глубине двора. Прекрасное место, я бы не отказался. Познакомив меня со своей женой, на редкость пышнотелой особой, кучер исчез. Ей было наедине со мной явно не по себе. Я ее понял, я в таких случаях не стесняюсь. Нет никаких оснований ни кончать, ни тянуть. Так лучше уж кончить. Я сказал, что пойду вниз, в сарай, и там буду спать. Кучер протестовал. Я настаивал. Он обратил внимание жены на гнойник у меня на темени, потому что я снял шляпу, как воспитанный человек. Его ж лечить надо, жена говорит. Кучер упомянул доктора, которого он глубоко уважал, который его избавил от затвердения на заду. Раз он хочет в сарае спать, говорит жена, и пусть себе спит. Кучер взял со стола лампу и повел меня за собой в сарай, по лестнице, по приставной, в общем, а жену оставил в темноте. Он расстелил в углу на соломе попону и оставил мне коробок спичек на случай, если мне ночью вдруг что-то понадобится разглядеть. Не помню, что в это время делала лошадь. Лежа во тьме, я слышал звук, который она производила, когда пила, такой особенный звук, внезапные перебежки крыс, а наверху приглушенные голоса кучера с женой, которые подвергали меня критике. В руке у меня был коробок, большой коробок шведских спичек. Ночью я встал и чиркнул спичкой. В короткой вспышке я определил расположенье фиакра. Меня охватило, потом отпустило желанье подпалить сарай. Я в темноте пробрался к фиакру, открыл дверь, крысы высыпали наружу, я залез внутрь. Располагаясь, я вдруг заметил, что фиакр не стоит уже прямо, что неизбежно, если оглобли лежат на земле. Так даже лучше, я мог хорошенько откинуться и устроить ноги выше головы на другом сиденье. Несколько раз в течение ночи я чувствовал, как лошадь на меня смотрит через окно, чувствовал пар из ее ноздрей. Расседланная, она, видимо, находила странным мое присутствие в фиакре. Я замерз, потому что забыл захватить попону, но не настолько, чтоб найти в себе силы за нею пойти. Через окно фиакра я видел окно сарая, все ясней и ясней. Я вышел из фиакра. В сарае было уже не так темно, я смутно различал ясли, кормушку, повешенную упряжь, да, что еще, ведра, скребницы. Я подошел к двери, но не смог ее открыть. Лошадь не спускала с меня глаз. Интересно, спят они когда-нибудь или нет, эти лошади? Мне показалось, что кучер ее привязал, наверно, к чему-то, например, к яслям. Так что мне пришлось вылезать в окно. Это было нелегко. А что легко? Сперва я высунул голову и уперся руками в землю, а сам еще протискивал бедра, застрявшие в раме. Так и помню эти пучки травы, которые я тянул обеими руками, чтобы высвободиться. Мне бы снять пальто и бросить в окно, но это еще надо было сообразить. Я ничего не соображал, пока не вышел со двора. Усталость. Я сунул купюру в спичечный коробок, вернулся во двор и положил коробок на окно, из которого только что вылез. Лошадь стояла у окна. Но, пройдя по улице несколько шагов, я вернулся и взял купюру обратно. Спички я оставил, спички были не мои. Лошадь все стояла у окна. Осатанела мне эта лошадь. Едва рассветало. Я не знал, где я. Я взял направление в ту сторону, где, по всей вероятности, должно было взойти солнце, чтобы скорее попасть на свет. Мне бы морской горизонт или пустынный. Утром, когда я под открытым небом, я иду навстречу солнцу, а вечером я его провожаю до самой страны мертвых. Не знаю, зачем я рассказал эту историю. С таким же успехом мог рассказать и другую. Может, еще как-нибудь и соберусь рассказать. Люди добрые, вы увидите, до чего они все похожи.