Выбрать главу

Но обращаясь к более веселым материям — женщину, с которой я связал судьбу, звали Люлю. Так, по крайней мере, она меня уверяла, и я не вижу, какой ей был резон врать. Хотя кто его знает. Она была не француженка и произносила Лулу, ну и я не француз и тоже произносил Лулу. Мы оба произносили Лулу. Она и фамилию мне называла, но я позабыл. Мне б записать на бумажке, тер­петь не могу, когда забываются имена собственные. Я по­знакомился с ней на скамейке, на берегу канала, в нашем городе их целых два, но я вечно их путаю. Скамейка была расположена на редкость удачно, сзади груда земли и му­сорная куча прикрывали мои тылы. Фланги тоже были прикрыты, благодаря парочке деревьев, стариннейших и да­же скорее мертвых, которые с обеих сторон заслоняли скамью. Без сомненья, деревья эти, в погожий день поигры­вая листвой, и заронили когда-то в чью-то голову мысль о скамейке. Спереди, в расстоянии нескольких метров, тек канал, если вообще каналы текут, я лично не знаю, так что и с этой стороны риск был небольшой, что меня застиг­нут врасплох. И однако, она меня застигла врасплох. Я растянулся, было тепло, я смотрел сквозь голые ветки, которые два дерева дружно сплели в вышине, сквозь плаву­чие облака на мелькавший звездный лоскут. Подвиньтесь, сказала она. Первым моим поползновением было удалиться, но я устал, и мне некуда было идти — по этим причинам я и остался. Я слегка подобрал ноги, и она села. В тот вечер ничего между нами не было, и скоро она, не говоря ни слова, встала и ушла. Она только пела, тихонько, как бы про себя и, слава богу, без слов, какие-то старые народ­ные песни, но бессвязно, одну начнет, бросит, заведет дру­гую, перескочит на прежнюю — даже странно. Голос, хоть фальшивый, был у нее приятный. Я угадывал душу, кото­рой сразу приедается все, которая не прикипит ни к чему, в общем, наверно, не такую говенную, как все остальные. Скамейка ей сразу обрыдла, ну а я — тут ей одного взгля­да хватило. На поверку она оказалась очень даже упорной женщиной. Пришла и назавтра, и еще на другой день, и все было примерно то же. Ну может, перекинулись двумя-тре­мя фразами. На другой день лило, и я чувствовал себя в бе­зопасности, но я просчитался. Я спросил, собирается ли она мне мешать каждый вечер. Я вам мешаю? — она спра­шивает. Тут она, конечно, посмотрела на меня. Немного же она разглядела. Ну, веки, отчасти лоб, нос — да и то смутно, поскольку было темно. А мне казалось, говорит, нам с вами хорошо. Вы мне мешаете, я говорю, я из-за вас не могу но­ги вытянуть. Я это буркнул в воротник, но она расслышала. Вам так уж хочется вытянуть ноги? — спрашивает. Вот, никогда не надо ни с кем в разговоры вступать. А вы кладите ноги ко мне на колени, она сказала. Я не заставил себя упрашивать и почувствовал под своими несчастными икрами ее пышные формы. Она стала гладить мне щиколот­ки. Не трахнуть ли ее, думал я. Вот, пожалуйста, вы гово­рите человеку, что ноги хотите вытянуть, и он уже видит распростертое тело. Положение моего каркаса, правда, весь­ма мало занимало меня, короля без подданных, по срав­нению с той опрокинутостью души, когда мутится всякое представление о себе и о том нагромождении гнусной никчемности, которое известно под названием внешней среды, или, если хотите, мира. Но современный человек двадцати пяти лет время от времени еще возбуждается, в том числе и физически, и я не избег общей участи, если можно было это назвать возбуждением. Она, разумеется, все сразу учуяла, женщины это чуют за десять километров и удивляются: Как это он меня на таком расстоянии угля­дел? И тут ты перестаешь быть собой, а ведь это ужас — перестать быть собой, хуже даже, чем быть собой. Там хоть знаешь, какие есть против этого средства, ну а когда ты уже не ты — ты невесть кто, просто некто, никто, и здесь ничего не поделаешь. То, что называют любовью, — это ссылка и редкие весточки с родины — вот что я понял в тот вечер. Когда она затихла и мое «я» вернулось ко мне, утихомиренное мгновенным беспамятством, я оказался в одиночестве. Иногда я думаю: может, все воображенье одно, может, события шли совсем иным ходом, который мне просто надо было забыть? И все же образ ее связан для меня со скамейкой, не с ночной, а с ве­черней скамейкой, так что, когда ни заговорю про скамей­ку, какой она мне рисовалась по вечерам, я говорю и про нее. Это ничего не доказывает, но я ничего и не собираюсь доказывать. Ну а насчет скамейки среди бела дня, тут и слов тратить не стоит, это меня не касается, я уходил до рассвета и возвращался в сумерки. Да, днем я рыскал в поисках пропитания и убежища. Если вы спросите, а вам, конечно, не терпится, куда я дел деньги, которые мне оста­вил отец, я отвечу, что никуда их не дел, они у меня лежа­ли в кармане. Я знал, что не вечно мне быть молодым, и ле­то длится не вечно, и даже осень, так мне подсказывал мой буржуазный рассудок. В конце концов я ей объявил, что, мол, хватит. Она ужасно мне мешала, даже когда ее не было рядом. Она и сейчас мне мешает, но теперь уж не больше других. И мне теперь все равно, мешают мне, нет ли, ну, почти все равно, да и что такое мешают, пусть, даже лучше, я теперь изменил тактику, я удвоил ставки, удесятерил, и скоро конец, и недолго осталось, и недолго уж болтать про нее, про кого-то, про говенные кучи, про райские кущи. Значит, вы не хотите, чтоб я приходила? — она переспрашивает. Просто немыслимо, как это люди вечно все переспрашивают, будто сейчас их поволокут на костер, если они поверят собственным ушам. Ну, я ей ска­зал, чтоб иногда приходила. Я тогда плохо знал женщин. И сейчас плохо знаю. И мужчин. И животных. Получше я знаю свои боли. Я думаю про них ежедневно, это быстро, мысли бегут быстро, но они не только у меня в мыслях, не все. Да, выпадают часы, особенно под вечер, когда я себя чувствую синкретическим аlа Рейнольд. Какое равновесие! Но вообще я и боли свои плохо знаю. Наверно потому, что они не всего меня заполняют. Вот ведь что. И когда они утихают, я до изумления отдаляюсь от них и наблюдаю их будто с другой планеты. Редко бывает, но все же. Ну жизнь! Ничего не ощущать, кроме боли, — как бы это все упростило. Заделаться всеболящим! Но с кем это я вздумал соперничать, нечестивец. И все же как-нибудь, если вспом­ню, если смогу, я опишу вам мои любопытные боли в подробностях, для наглядности подразделив их на виды. Боли в сердце, терзанья ума, эмоциональные муки, душев­ная боль (самый, самый смак — душевная боль) и, нако­нец, боли чисто физические, сперва глубинные, скрытые, потом все более явные, начиная с корней волос, неуклон­но ползком — ниже, ниже, к ногам, любимому местопребы­ванью мозолей, судорог, волдырей, плоскостопья, вросших ногтей, обмороженных пяток и прочая, прочая. А тем, кто согласился бы слушать, я описал бы, в подтвержденье тео­рии, вот автора только не помню, те мгновенья, когда, не напившись, не нанюхавшись, не колясь, все равно ничего совершенно не чувствуешь. Далее она, естественно, поже­лала узнать, что я имею в виду, когда говорю «иногда», ей-богу, лучше бы мне вообще рта не раскрывать. Раз в неделю? Раз в десять дней? Два раза в месяц? Я ска­зал — реже, гораздо реже, гораздо-гораздо реже, никогда, если удастся, а если нет, то как можно реже. И на другой же день (что существенней) я бросил скамейку, не столько из-за Люлю, сколько из-за самой скамейки, так как, во-первых, она уже не соответствовала моим требованиям, хоть и весьма скромным, когда начались холода, а во-вто­рых, с какой стати я вам буду отчитываться, и нашел прибежище в брошенном хлеву, повстречавшемся на моем жизненном пути. Он стоял на краю поля, изобиловавшего скорей крапивой, чем травой, и скорей грязью, чем крапи­вой, но отличавшегося, по-видимому, исключительно пло­дотворной почвой. В этой-то закуте, заваленной сухими ко­ровьими лепешками, которые оседали со вздохом, когда я тыкал в них пальцем, впервые в жизни (я рад бы сказать «и в последний», будь у меня морфий под рукой) мне пришлось бороться с чувством, которое, к моему ужасу, постепенно обрело страшное имя любви. Прелесть наших мест, кроме, конечно, скудного населения — хоть презерва­тивов не достать, — состоит в том, что все тут пришло в жут­кий упадок, единственно за исключением разных историче­ских древностей. За ними гоняются, их собирают, набива­ют и обозревают. Где бы ни сбросило время катушек по­мета — глядь, уж вокруг патриоты с горящими лицами его обнюхивают на четвереньках. Это рай для бездомных.