Выбрать главу
И мне раздолье. Все так и требует от тебя распростертости. Не вижу между этими сужденьями связи. Но связь есть, очень даже есть, это уж точно. Только какая? Итак, я ее любил, вот как я называл, да и сейчас, увы, называю то, чем я тогда занимался. У меня не было точки отсчета, раньше я никого не любил, но, конечно, слыхивал про эти дела дома, в школе, бардаке, в церкви и романы читал под руководством наставника по-английски, по-французски, по-немецки, по-итальянски, в которых говорилось о любви. Так что в состоянии был сообразить, что со мной, когда вдруг спохватывался, что пишу имя Люлю на старой ко­ровьей лепешке или, лежа ничком в грязи под луной, тужусь выдернуть с корнем крапиву. Крапива была колос­сальная, чуть не метровая крапива, и мне становилось лег­че, когда я ее дергал, но ведь мне совершенно не свойствен­но так поступать с сорняками, я бы, наоборот, навозом их удобрял, если б он у меня был. Другое дело цветы. Любовь обнаруживает худшее в человеке, это мое убеждение. Но какая же именно это была любовь? Любовь-страсть? Нет, вряд ли. Ведь любовь-страсть — это что-то развратное, правда? Или я путаю с какой-то другой разновидностью. Их ведь тьма-тьмущая, правда? И одна другой изумитель­ней, да? Платоническая любовь, например, да, вот как раз пришло в голову. Она бескорыстна. Может, я любил ее платонически? Что-то не верится. Стал бы я писать ее имя на засохшем дерьме, если б любил ее чистой, беско­рыстной любовью? И еще потом облизывать палец. Да бросьте вы. Я думал о Люлю, может, этим не все сказа­но, но кое-что сказано, по-моему. А вообще-то мне надоело это имя — Люлю, лучше я дам ей другое, на сей раз одно­сложное, Анна, например, оно не односложное, но не важ­но. Ну вот, значит, я думал об Анне, и это я, приучивший себя ни о чем не думать, кроме как о своих болях, и то вкратце, и о мерах, которые необходимо принять, чтоб не умереть от голода и холода или со стыда, но ни под каким видом не о живых существах, как таковых (интересно, что это значит?), что бы я ни заявлял прежде и не стану ут­верждать впредь. Я ведь всегда говорил и, конечно, всегда буду говорить о вещах, которых не существует, или ладно, пусть они существуют, пусть будут вечно существовать, но совершенно не в том разрезе. Например, кепи — да, они существуют, и мало надежды, что переведутся когда-нибудь, но я лично никогда не носил кепи. Где-то я напи­сал: Они дали мне... шляпу. Но никакие «они» никакой шляпы мне не давали, у меня всегда была моя собствен­ная шляпа, которую дал мне отец, и никакой другой у ме­ня никогда не было. Она, кстати, последовала за мною в могилу. Значит, я думал про Анну, подолгу-подолгу, по двадцать минут, по двадцать пять, чуть не по полчаса в день. Я получил эти цифры, складывая другие, менее крупные. Видно, иначе я не умею любить. Следует ли отсю­да, что ее я тоже любил той интеллигентской любовью, из-за которой потом поналомал столько дров? Вряд ли. Ну стал бы я тогда развлекаться, корябая имя Люлю на тех незапамятных навозных лепешках? И выдергивать эту крапиву? И чувствовать у себя под головой осатанелые валики ее бедер? Чтоб положить конец, пытаясь положить конец этой пытке, я как-то вечером отправился к скамейке в тот самый час, когда она прежде ко мне туда приходила. Ее не было, я прождал понапрасну. Был уж декабрь, мо­жет даже, январь, холод был соответственный, крепкий, сильный, отменный, как все соответственное. Но, вернув­шись к себе в хлев, я стал рассуждать, что час на цифер­блате — это одно, а на окраске неба, ну и на сердце он отображается весь год по-разному, тут день на день не при­ходится, и такими-то мыслями я тешил себя до утра. На­завтра я пришел к скамейке раньше, гораздо раньше, толь­ко-только в начале ночи, и все равно опоздал, потому что она была уже тут как тут, на скамейке, под ветвями, по­звякивавшими от инея, перед заледенелой водой. Говорил же я вам — редкого упорства была женщина. Куча земли стала сизая вся от холода.
Я ничего не чувствовал. Какой у нее резон меня преследовать? — спросил я. Я не садился, прохаживался туда-сюда и притоптывал. Мороз сковал тропку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Я умолял ее хоть это мне объяснить, если она может. Она ответила, что не может. Она была, кажется, тепло одета, руки в муфте. Я глянул на эту муфту и, помню, расплакался. А ведь я даже забыл, какого она была цвета. Вот что тогда со мною творилось! Меня всегда легко прошибала слеза, до самого недавнего времени, хоть проку мне от это­го не было никакого. А если б я сейчас вздумал заплакать, хоть лопни, не выжал бы из себя ни слезинки. Вот что теперь со мною творится! А тогда я плакал из-за всяких вещей. И не то чтоб испытывал грусть. Расплачусь, бывало, сам не знаю почему, а оказывается, что я вдруг что-то уви­дел. Так что неизвестно еще, плакал ли я тогда из-за муфты или, может, из-за тропки, она затвердела, закамене­ла, была как мостовая у меня под ногой, ну и мало ли что я мог вдруг увидеть. А ее — я будто первый раз ее тогда увидел. Она вся съежилась, закутанная, голову свесила, руки засунула в эту муфту, ноги тесно сжала, и они не до­ставали до земли. Бесформенная, безвозрастная, чуть не безжизненная, то ли старушка, то ли девочка маленькая. И эти ответы — не знаю, не могу. Я тоже не знал, не мог. Вы ради меня пришли? — говорю. Да, говорит. Ну вот, я тут, говорю. Я-то разве не ради нее пришел? Я тут, я тут, говорю. Я присел с нею рядом, но сразу вскочил как ошпа­ренный. Я хотел поскорей уйти и знать, что с этим покон­чено. Но для верности, прежде чем уйти, я попросил ее спеть мне песенку. Я сперва думал, она откажется, то есть просто не станет петь, но нет, она помолчала минутку, и запела, и попела немного, все одну песенку, кажется, не перескакивая. Песенку я эту не знал, раньше никогда не слыхал и больше никогда не услышу. Что-то такое насчет лимонных рощ или апельсинных, забыл, но для меня и то уже много — запомнить, что речь шла о лимонных рощах или об апельсинных, забыл, потому что из всех песен, какие я слышал в жизни, а я их слышал, ведь физически невозможно жизнь прожить, пусть такую, как я, и не услышать ни единой песни, если только ты не глухой, из всех песен я не запомнил ничего, ни ноты, ни слова или уж так мало слов, так мало нот, что просто, что — что? ничего, и так слишком длинная фраза. И я ушел, и, уходя, я слышал, как она запела другую песню или, может, пела дальше ту же, слабым-слабым голосом, и он слабел и сла­бел, пока я уходил, и потом вовсе смолк, то ли она переста­ла петь, то ли я слишком далеко ушел и уже не слышал. Я тогда не любил оставаться в такого рода сомнениях, я жил, конечно, в сомнениях, жил сомнениями, но от таких пошлых сомнений, чисто физических, как говорится, я предпочитал сразу отделываться, не то они потом неде­лями одолевали меня, как слепни. Так что я прошел немно­го назад и остановился. Сперва я ничего не слышал, потом услышал голос, но тихий-тихий. Сперва я его не слышал, потом услышал, то есть, может, я начал его слышать в оп­ределенный момент, но нет, начала не было, он незамет­но вышел из тишины и почти от нее не отличался. Потом голос совсем смолк, и я опять подошел чуть поближе, про­верить, действительно ли он смолк или только стал еще ти­ше. Потом, отчаявшись, сказал себе: Не узнать, не узнать, если только не подойти к ней, не склониться над ней, я по­вернулся и ушел, навсегда, полный сомнений. Но через несколько недель ни жив ни мертв я вернулся к скамейке, это уж в четвертый или в пятый раз с тех пор, как я ее бросил, почти в тот же час, то есть почти при том же небе, да нет, опять не так, небо всегда то же, и оно всегда дру­гое, словом, не знаю, как это выразить, и не могу это выра­зить, вот. Ее не было, и вдруг она неизвестно откуда взя­лась, я не видел, как она подошла, не слышал, как она подошла, хоть я весь напрягся. Ну, скажем, был дождь, но что это изменит? Она, конечно, укрывалась под зонтиком, снарядилась неплохо. Я спросил, приходит ли она каждый вечер. Нет, она сказала, иногда только. Скамейка вымокла, не сядешь. Мы ходили туда-сюда, я взял ее за руку, для интереса, проверить, доставит ли это мне удовольствие, удовольствия не было никакого, и руку я выпустил. Но к чему эти подробности? Чтоб оттянуть час расплаты. Я те­перь получше разглядел ее лицо. Лицо как лицо, каких миллионы. Она косила, но я это потом только понял. Не молодое лицо и не старое, так, что-то среднее между све­жестью и увяданьем. Мне тогда тяжело давалась такая двусмысленность. Ну а красивое это лицо, или было краси­вым, или могло стать красивым — я, признаться, не в со­стоянии был понять. Я видывал на фотографиях лица, ко­торые и счел бы красивыми, имей я хоть какую-то точку отсчета. Лицо моего отца на смертном одре тоже давало мне кой-какие эстетические критерии. Но живые лица, веч­но краснеющие, да еще эта мимика — ну что про них ска­жешь? Несмотря на темень, несмотря на свое смятенье, я засмотрелся на то, как медленные воды реки, будто изжаждавшись, припадают к стекающим с неба потокам. Она спросила, не хочу ли я, чтоб она мне что-нибудь спела. Я ответил — нет, лучше пусть она мне что-нибудь скажет. Я думал, она скажет, что ей нечего мне сказать. Совершен­но в ее духе. И был приятно удивлен, когда она тут же ска­зала, что у нее есть комната, очень даже приятно удивлен. Хотя — что особенного? У кого нет комнаты? A-а, слышу-слышу вопли протеста. У меня две комнаты, сказала она. Так сколько же у вас комнат, спрашиваю. Она говорит: Две комнаты и кухня. Дальше — больше, сейчас она еще и ванную приплетет. Значит, вы говорите, у вас две комнаты? — я говорю. Да, говорит. Смежные? — спрашиваю. На­конец-то завязался у нас с нею стоящий разговор. Нет, кухня посередине, она говорит. Я спросил, почему же она сразу мне не сказала. Я, наверно, был тогда сам не свой. Я томился, когда она рядом, но я хоть мог думать о чем-то еще, кроме нее, о старом, испытанном, о том о сем, и постепенно, постепенно совсем ни о чем, как сходят по сходням в глубокую воду. И я знал, что, когда ее рядом не будет, я утрачу эту способность. Действительно, комнат оказалось две и между ними кухня, она не наврала. Она сказала, чтоб я принес вещи. Я объяснил, что у меня нет вещей. Это был верхний этаж старого дома, с видом на го­ры, если кому на них охота смотреть. Она зажгла кероси­новую лампу. У вас нет электричества? — говорю. Нет, она говорит, зато вода есть и газ. Ах так, говорю, у вас есть газ. Она начала раздеваться, когда они не знают, что делать, они начинают раздеваться, и, честно сказать, лучше они ничего не могут придумать. Она все сняла, и медленно так, слон бы и то загорелся, и осталась в одних чулках, вид­но, чтоб уж до белого каления меня довести. Тут-то я и разглядел, что она косит. Слава богу, я не в первый раз видел голую женщину, и я выстоял, я знал, что она не взорвется. Я сказал, что хочу посмотреть другую комнату, так как я ее пока не видел. Если б видел, сказал бы, что хочу еще раз посмотреть. А вы не разденетесь? — она го­ворит. О, знаете ли, говорю, я редко когда раздеваюсь. Что правда, я не из тех, кто чуть что и, пожалуйста, раздевают­ся. Я часто снимаю ботинки, ложась в постель, то есть, когда я располагаюсь (располагаюсь!) спать, ну и верхнюю одежду в зависимости от внешней температуры. И при­шлось ей, чтоб не быть нелюбезной, накинуть какой-то платок и мне посветить. Мы прошли через кухню. Точно так же могли бы пройти коридором, я потом уж сообразил, но мы прошли через кухню, не знаю почему, может, так было ближе. Я осматривал комнату с ужасом. Количество мебели превосходило все силы воображения. И ведь я эту комнату уже где-то видел. Я крикнул: Да что же это такое! Гостиная, сказала она. Гостиная! Я стал вытаскивать вещи за дверь, в коридор. Она смотрела. Смотрела печально, я думаю, но, в общем-то, я не уверен. Она спросила, что это я делаю, но вряд ли она могла рассчитывать на ответ.