А с «Гамлетом» — какой прокол! какой — не побоюсь этого слова — облом! Нет, не подумайте: перевод Полевого — совершенно замечательный, для русской тогдашней (а то и теперешней) сцены — лучший, и вообще — первый на русском языке текст о смысле всего, — но за него можно было получить деньги! Большие: чуть ли не эти же самые десять тысяч. (Полагался полный сбор за первый после премьеры спектакль.) Но Полевой подарил «Гамлета» Мочалову на бенефис (о, тщеславие драматического писателя! — страсть лютая, беззаветная, см. «Театральный роман»), — и пьеса навечно перешла в собственность театральной дирекции.
К 37 году размер долга простирался уже до 40 тысяч.
Пришло письмо из Петербурга. От Смирдина. Не хотите ли взять на себя редакцию «Северной пчелы» и «Сына отечества»? Я покупаю их у Греча, собираюсь вложить и в газету, и в журнал много денег, вообще — возродить, но без вас это невозможно. Греч и Булгарин остаются сотрудниками, однако препятствий с их стороны не опасайтесь, вся власть — вам и только вам. Жалованье — какое скажете, аванс и подъёмные — само собой.
Полевой ухватился за этот вариант. Бросился, как в омут, в эту аферу. Очередная роковая глупость. Но она не казалась очевидной. И сделана была не только ради шанса избежать позорного разорения.
«…Что́ было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы, — читаем в его письме к брату месяца через три, — ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно, — ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением… Разумеется, что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и — слава Богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь ещё быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть… Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жёг меня… Итак… бежать!»
Примечание Ксенофонта Полевого: «Это место его письма, тёмное для читателя, не может быть пояснено мною. Скажу только, что он говорит о тайне сердца, унесённой им в могилу».
А я-то позволил себе в одном из предыдущих параграфов упомянуть о ней так легкомысленно и нетактично. Вот вам и шуры-муры. Да, с femme fatale. Трагические, да.
Убыл из Москвы 12 октября 1837 года. Провожали Ксенофонт, Мочалов и один фанат из молодых — Белинский.
«Проехав с версту по шоссе, — говорит Ксенофонт Полевой, — мы остановились; Николай Алексеевич вышел из своего экипажа, и когда мы крепко обнялись на прощанье — слёзы невольно полились из наших глаз… Он спешил броситься в дилижанс… Долго и безмолвно стоял я на дороге, покуда экипаж не скрылся из глаз. Когда, наконец, опомнился я от моих ощущений, я увидел стоявшего вблизи меня Белинского — в слезах!..»
§ 19. Нечто о Таировом переулке. О цене имени. О дедушке Крылове
Девятнадцатый параграф напролёт — как пьяная землеройка, карабкайся — с типографским свинцом в груди и жаждой мести — по перевёрнутому дереву причин снизу вверх, от отдалённейших к ближайшим, пока они не сольются, не разбухнут комлем (ну, ещё рывок!) — да, комлем, но, увы, — пня. Где же развесистое дерево последствий? А тут прошлась зубом таинственной бензопилы — безносая; в пройденном ею времени все глаголы, а также существительное правда и ему подобные имеют сослагательный уклон.
Через три недели после того, как Николай Полевой переселился навсегда в Петербург, 6 ноября 37-го года там состоялось писательское собрание. Посвящённое, как нетрудно догадаться, знаменательной дате: ровно без двенадцати дней 80 лет до штурма Зимнего дворца. Стопроцентная гарантия, что никого из присутствующих не поставят к стенке (ни детей, — разве что который-нибудь, зазевавшись, заживётся на свете), — это ли не повод выпить?