Выбрать главу

СНОП на помощь профану не спешит, держится индифферентно, типа: психологические выкрутасы — самодержцу моча ударила в голову — а вам-то что? рассосалась, и ладушки — не видите, я занята, закройте дверь с той стороны.

Ну что ж, попробуем сами. Пробегите-ка вот какой абзац из этой же рецензии — я нарочно его придержал:

«После двух пропущенных строф, в строфе X, вас уведомляют, что Олинька, за которую убит Ленский, вышла замуж за Улана. Об нём никто не грустит (получается, что об улане, вопреки смыслу; и этот человек чуть ли не гордился своим слогом!), и очень хорошо. Сам Поэт говорит:

На что грустить?

Ныне грустят так, из ничего, а о смерти друзей не беспокоятся. И дельно».

А? Подлый какой намёк! И какой опасный.

Николай ни на минуту не забывал, что он убил тех пятерых, — и мучительно жалел себя за то, что никогда не забудет. Но если бы ему явился ангел и сказал: ты так страдаешь; хочешь, я сделаю так, что ты всё-таки забудешь? или даже так, чтобы оказалось, что тебя ослушались и повешенные не повешены? — император ответил бы: нет, не хочу; сделай лучше так, чтобы кроме меня никто, ни один человек в мире, не помнил дату — 13.07.1826.

Он ненавидел эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану». Ненавидел князя Вяземского, который года три назад в «Московском телеграфе» осмелился этот эпиграф процитировать.

«Я не могу поверить, — написал тогда Вяземскому Блудов, отнюдь не скрывая, что пишет по приказанию, — не могу поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях, умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо поражённых законом; но другие сочли именно так, и я предоставляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль».

Вяземский — догадался. На всякий случай даже и вовсе с «Телеграфом», похоже, порвал.

А Булгарин у нас, стало быть, не боится ничего и никого? Бенкендорф проявляет близорукость, ему потакая. Нет чтобы хоть для разнообразия заступиться разок за Пушкина — вот кого эта свара, кажется, сводит понемногу с ума.

«Несмотря на четыре года поведения безупречного, я не смог приобрести доверия власти! С огорчением вижу я, что всякий шаг мой возбуждает подозрение и недоброжелательство. Простите мне, генерал, свободу, с которою я высказываю свои сетования, но ради неба, удостойте хоть на минуту войти в моё положение и посмотрите, как оно затруднительно. Оно так непрочно, что каждую минуту я чувствую себя накануне несчастия, которого я не могу ни предвидеть, ни избегнуть. Если до сего времени я ещё не претерпел какой-либо немилости, то я обязан этим не сознанию своих прав, но единственно вашей личной благосклонности ко мне. Однако перестань вы завтра быть министром — я послезавтра же буду упрятан. Г-н Булгарин, который, по его словам, пользуется у вас влиянием, сделался одним из наиболее жестоких моих врагов — из-за критической статьи, которую он приписал мне. После гнусной статьи, которую он напечатал обо мне, я считаю его способным на всё. Я считаю невозможным не предупредить вас о моих отношениях к этому человеку, так как он в состоянии причинить мне чрезвычайное зло…»

Ознакомились? Ну и зря. Это я виноват — не проставил гриф: СНОП предупреждает, что данное письмо от 24 марта надлежит читать как можно аккуратней, а перед чтением протереть очки. Дабы не впасть в ложное толкование. Не представить себе автора каким-то детсадовским малышом, который льнёт к воспитательнице и всхлипывает: Альсандла Хлистофолна, а Фаддей какашками кидается. Это полностью исключено, сами вы малыши, причём недоразвитые. Пушкин всегда осуждал подобное поведение: как он негодовал, когда Каченовский стал умолять цензуру спасти его от статей Полевого. А человек так устроен, что считает себя неспособным на поступки, за которые презирает других людей, — каковая иллюзия называется: честь, не правда ли? Значит, тут перед нами — самая обыкновенная военная хитрость в целях самозащиты, больше ничего.

Кто я такой, чтобы спорить с наукой. Но только мне мерещится в этой военной хитрости — какое-то исступление. Как если бы Пушкин весной 1830 года не находился в себе, жил в бреду.

О господи, только этого не хватало: кажется, я нечаянно отпустил нить повествования, и она убежала. Опять на странице — Москва и март. А давно уже должны были наступить Петербург и август. Какой-то заколдованный круг.

Вообще 1830 — несчастливое число. Вот был один, вроде меня, безответственный: некто Губер (П. К., 1886–1941). То есть поначалу-то, и довольно долго, считался солидным, даже внёс, как говорится, вклад: раскопал в священной макулатуре т. н. донжуанский список Пушкина. Хоть и неполный, увы: по состоянию всего лишь на 1830 (опять же) год и без случайных связей, — а всё-таки раздвинул пределы, наметил вехи, почти что проложил пути. Но потом попутал этого Губера бес — написать роман, и прямо с таким названием: «1830», и практически без вранья, — и в тридцатом же году напечатать, тысяча, понятно, девятьсот. Ну и всё: больше ни строки, а там — глядь, и расстрел, а книжка конфискована, и переиздать — дураков нет.