Она не закричала. И я до сих пор не знаю — потому ли, что потеряла сознание, или потому, что знала — я рядом, и хотела меня спасти, и не хотела, чтобы я видел все, что произойдет.
Но я все слышал. И как они, сопя, насиловали ее, и как били, стремясь, наверное, получить все удовольствия сразу, коли представился случай… И как потом тихо засвистел лазер, и короткий шипящий взрыв испарившегося тела…
Я провел в нише за колоннами ночь и только утром, с трудом переставляя ноги, вышел на свет. На поляне перед Домом не было никого и ничего, только пятно опаленной травы — там, где лежала она. Я медленно опустился рядом и заплакал. Я ничего не мог сделать. Я ничего не умел. Я сжимал кулаки, давился слезами и плакал — не по рухнувшей любви и беззаботной жизни, а от бессилия…
Сейчас, когда прошло почти четверть века, я пишу об этом почти спокойно. Именно теперь мне видны все мельчайшие причины и стечения событий, которые в результате и сложились так страшно. Но если бы они сложились иначе, я был бы другим человеком и не писал бы этих строк.
Кто же может сказать, что лучше: испытать позор и искупить его или не испытывать вообще? Я не знаю. Жизнь одна, и никто не может попробовать сначала так, а потом эдак, и выбрать — нет, не лучшее, а просто меньшее из зол.
Есть то, что есть, и этот факт налагает ответственность.
Единственное, чему меня научили родители, — складно писать и играть в шахматы. Рассудительный юный интеллектуал, которому мама с папой купят все, только бы он был умнее всех остальных детей, я шел у них на поводу — так легче, ласковый теленок сосет двух маток, — и у меня всегда были самые красивые игрушки.
Она тоже была игрушкой. Очень красивой и первой, которой я добился сам, не понимая, впрочем, как это мне удалось, за что она полюбила меня. Но я был горд и любил ее, и люблю до сих пор, хотя ее давно уже нет. Сегодня — день ее рождения, и то, что я сделаю сегодня, — мой подарок.
Любимая игрушка… Всегда больно смотреть, как ломают любимую игрушку, когда нет сил защитить ее, отнять и спасти. Больно и унизительно. Лучше отвернуться…
Я так и сделал. И струсил. Но я знаю себя: я боялся не смерти, не физической боли. Я боялся стать свидетелем и жертвой безвозвратного унижения и уничтожения части самого себя… Потому что любимая женщина — это тоже ты, лучшая твоя часть.
“Что же теперь?” — думал я.
Смириться? Смириться… Мне вдруг почудился знак, знамение. Дом Иова… Вечный Памятник с вечно открытыми во мрак дверями, словно сырая пасть глотающий слабых духом, дающий им последнее прибежище в жизни, Дом Веры и Смирения…
Древний Иов, человек, у которого Бог отнял все, что до тех пор дал, — он смирился и не роптал. Потому что был убежден в справедливости Бога и собственной греховности…
Но я… Почему я назначал свидания с ней именно тут, в парке перед Домом? Или это предвидение, предощущение событий и будущей потребности оправдывать собственную трусость?
Но ведь ей было бы тяжелее, если бы меня распяли у дерева и заставили бы смотреть на ее муки и позор. Ей было бы стыдно…
Мой Бог! Что я говорю! Я же просто трус! Просто трус! И не зачем обманывать самого себя… Трус!
Сидя на траве возле выжженного контура ее тела, я проклял себя, проклял трижды, самыми страшными словами, которые знал…
Но это не помогло: я все равно был жив, а она мертва.
— Дрянь, — сказала мать. — Трусливая дрянь. Я не хочу больше называть тебя сыном. Не они убили ее, а ты. Выродок.
Она выплевывала в меня эти слова, и отвращение было написано на ее лице.
Я оглянулся. Полукругом стояли соседи, и я понял, что этот спектакль — для них. Показательно-высоконравственная сцена: жена мэра не пускает на порог отчего дома своего негодяя сына… Какой высокий уровень морали! Родители и соседи — позорный круг для труса. Мэр — такой же, как вы, друзья! И у него бывают несчастья в семье, от этого не застрахован никто. Посмотрите, он такой же, как вы… Вот он стоит рядом с женой, и на лице его вы можете прочесть сожаление и мужское презрение к трусу. Приглядитесь, и вы увидите в уголках его глаз скупые мужские слезы: трус — его родной сын, и ему жаль терять сына, но доверие ваше, долг перед всеми вами для него превыше отцовских чувств…
Но я, трус, я знал, что мэр в моей ситуации поступил бы так же — струсил. Я это знаю точно, потому что, как загнанное животное, инстинктивно чувствовал родственную душу. Но если загнанные животные никогда не топят друг друга в беде, они дерутся сами за себя, верно, то загнанные в угол люди готовы на любую подлость по отношению к ближнему. И я боялся своего отца.
Он не герой, он не дурак. Он пленник роли, и нет ничего страшнее.
— Я хочу взять кое-что из вещей, — я сказал это четко и громко, чтобы они не подумали все, что мне стыдно. Видит Бог, мне было очень стыдно, но их это не касалось.
Мэр посмотрел на свою жену, и она сказала:
— Нет, я не пущу его. Но я дам ему еды.
Толпа за моей спиной издала одобрительный гул, и по этому сигналу мэр решил придать картине естественности.
— Здесь не цирк! — рявкнул он. — Расходитесь!
Гул смолк, но все остались стоять на своих местах, и спектакль шел своим чередом.
“Умри стоя, но не живи на коленях! Мертвый лев лучше живой собаки!..”
Эти слова говорят взрослые детям, делая торжественный вид. Красивые и мудрые слова, так все и было бы, если бы дети, вырастая, не убеждались в том, что произносящие эти слова лгут, что для себя, для внутреннего пользования, у них есть другая формула: живая собака — да презреет она дохлого льва…
О, моя мать! О, мой отец!
Вы родили меня чистым, не добрым и не злым, не героем и не трусом. Все, что я есть, — это вы. Вы научили меня тому, что я есть, что я умею.
Оказалось, что не умею я гораздо больше.
Жизнь в семье не есть гарантия чистой совести. Семья вообще не есть хранилище моральных принципов и устоев. Никто не может “надеть лицо” на потерявшего его, только он сам. Один на один с собой.
Когда отец и сын, мать и дочь оказываются по разные стороны фронта жизни — это чья вина?
Никто не виноват в этом, ни родители, ни дети. Это жизнь. И каждая сторона считает себя правой — и она права! — и одному Богу возносятся противоречивые молитвы.
Если Бог есть, то он шизофреник. Левой рукой он дает, правой отбирает, но никогда не знает, что он сделал только что — дал или отнял.
Человек, слепленный по образу и подобию Божьему, тоже не может знать, что сейчас было: получил он благо или потерял. Для самообмана, однако, человек придумал приятные слова: “Все, что ни делается, — все к лучшему”…
Как это глупо и как это по-человечески!
Ведь как только ему станет чуть лучше, чуть сытнее, чем вчера, человек начинает пугаться собственной тени и приговаривать: “Что-то сегодня слишком хорошая погода… Что-то сегодня мы слишком много смеемся… Ах, постучим по дереву…”
И в глубине души мы презираем тех, кому сегодня хуже, чем нам.
Но человек всегда готов к худшему. Он всегда знает, что оно наступит неизбежно, но в суете своей он старается оттянуть его, отсрочить, не понимая, что время неумолимо, что Зло с неотвратимостью падающего на землю камня сменит нынешнее Добро, а потом обратно, — и это есть Жизнь. Непрерывная цепь событий, которыми управляют люди и которые управляют людьми.
Кто такой “ближний”, а кто такой “дальний”? Никогда до того дня я не задумывался над этим вопросом. Дальними были все. Причиняя другим зло, я ханжески повторял за взрослыми: “И сказал Он: не причини зла ближнему своему…”
Мое беспробудное семнадцатилетнее детство! Я стыжусь тебя! Я ненавижу себя в тебе!
Я обыгрывал в шахматы папу, я писал маме длинные письма из детского лагеря, все знали, что я сын мэра, у меня всегда были самые лучшие игрушки, я играл только с “приличными” детьми, я закончил самую лучшую математическую школу и собирался в самый лучший университет…
И полный снобизма, непрерывно в собственных глазах растущий, но не взрослеющий, моральный урод, я был готов совершить и простить себе любое свинство, лишь бы не потерять лицо в окружении таких же, как я, уродов. Ибо каждый урод знал: лучше быть живой собакой, чем дохлой.