Выбрать главу

Бютнер молчал.

И будет пять тысяч пятьдесят, повторил Гаусс в надежде, что Бютнер, паче чаяния, его поймет. Сто один умножить на пятьдесят будет пять тысяч пятьдесят. Он тер себе нос и готов был заплакать.

Да разразит меня гром, сказал Бютнер. А потом долго молчал. Но лицо его пребывало в работе: он вдувал и раздувал щеки, вытягивал книзу подбородок, тер себе лоб и барабанил по носу. И наконец отослал Гаусса за парту. Иди-ка сядь и посиди молча, а после уроков останься.

Гаусс вздохнул с облегчением.

И без разговорчиков! вскричал Бютнер, вновь взмахнув своей дубинкой.

Итак, Гаусс после занятий предстал с опущенной головой перед кафедрой учителя. Бютнер потребовал от него поклясться самим всевидящим Господом Богом, что он сам все это вычислил. Гаусс не только дал ему слово, но еще и попытался объяснить, что тут нет ничего особенного, надо только без предубеждений и привычек подходить к любой проблеме, и тогда решение обнаружится само собой, — однако Бютнер прервал его, протянув ему толстую книгу. Высшая арифметика, его конек. Пусть-де Гаусс возьмет ее домой да просмотрит на досуге. С превеликой осторожностью, однако. Одна помятая страница, одно пятнышко, один отпечаток пальца — и дубинка не будет знать пощады.

На другой день Гаусс вернул книгу.

Бютнер спросил, в чем дело. Книга, разумеется, не из легких, но нельзя же так быстро сдаваться!

Гаусс покачал головой, он хотел было ответить. Да не смог. Потек нос. Ему пришлось высморкаться.

Ну, так в чем дело?

Он уже все прочел, сказал он, заикаясь. Было интересно, он весьма благодарен. Он молча смотрел на Бютнера, моля Бога, чтобы на сей раз пронесло.

Только не надо врать, сказал Бютнер. Это самый сложный учебник из имеющихся на немецком языке. Никому не по силам пройти его за один день, а тем паче восьмилетнему сопляку.

Гаусс не знал, что ему на это ответить.

Бютнер нетвердой рукой раскрыл книгу. Ну, держись, сейчас он его кое о чем спросит!

Спустя полчаса он ошалело уставился на Гаусса. Бютнер всегда знал, что он никудышный учитель. У него нет ни призвания, ни способностей к этому делу. Однако вот и его час настал: если Гаусс не поступит в гимназию, он будет считать, что прожил жизнь напрасно. Бютнер глядел на ученика повлажневшими глазами, но потом, чтобы, вероятно, справиться со своим волнением, схватил палку: так Гаусс получил последнюю порцию порки в своей жизни.

Тем же вечером в дверь дома его родителей постучал незнакомый молодой человек. Ему семнадцать лет, звать его Мартин Бартельс, он изучает математику и является ассистентом Бютнера. Да позволено ему будет перемолвить два слова с их сыном.

У них только один сын, возразил отец, но тому всего восемь лет.

Вот он-то ему и нужен, сказал Бартельс. Он просит позволения трижды в неделю заниматься с мальчиком математикой. Не об уроках речь, в данном случае это слово было бы неуместно, ухмыльнулся он несколько нервно, речь о занятиях, которые, весьма вероятно, принесли бы больше пользы ему самому.

Отец позвал сына и потребовал, чтобы тот стоял прямо. Все это какая-то чепуха! Он задумался на минуту. С другой стороны — почему бы и нет?

В течение года они работали вместе. Поначалу Гаусс радовался этим послеобеденным часам, которые хоть как-то нарушали монотонное течение долгих недель, хотя к математике у него душа не лежала — он предпочел бы заниматься латынью. Но потом ему это наскучило. Бартельс хоть и не был таким тугодумом, как другие, но и с ним было тяжко.

Как-то Бартельс сказал, что имел разговор с ректором гимназии. И если его отец не будет возражать, то Гауссу будет предоставлено там бесплатное место.

Гаусс вздохнул.

Не годится, сказал ему Бартельс с упреком, ребенку быть вечно таким унылым зюзей!

Гаусс задумался, это замечание показалось ему интересным. В самом деле, откуда в нем такое уныние? Может, из-за того, что он видел, как угасает его мать. Или из-за того, что мир таит в себе столько разочарований, стоило только к нему присмотреться: сам он хрупок, иллюзии его грубы, изнанка сделана кое-как. Только тайна и забвение помогают его выносить. И не будь сна, который хоть на какое-то время вырывает человека из сурового мира, этого нельзя было бы выдержать. Если все это замечать, поневоле будешь унылым. Бдение — это уныние. Познание, мой бедный Бартельс, это отчаяние. Отчего? Оттого, что время неостановимо.

Совместными усилиями Бартельсу с Бютнером удалось убедить Гаусса-старшего, что место его сына не в прядильне, а в гимназии. Скрепя сердце отец в конце концов согласился, а на дорогу дал сыну совет: что бы ни случилось, всегда держаться прямо. А Гаусс, наблюдая за работой садовников, давно уже понял, что отца волнует не мораль человеческая, а хребет как предмет профессиональной болезни. Ему выдали две новые сорочки и пристроили столоваться у пастора.

Высшая школа его разочаровала. Многому тут и взаправду не учили: так, немного латыни, риторике, древнегреческому, математике на смехотворном уровне да вершкам теологии. Новые соученики были не смышленее прежних, учителя пускали в ход палку так же часто, хотя и не так крепко, как Бютнер.

За первым же обедом пастор спросил, как идут дела в школе.

Так себе, ответил он.

Пастор спросил, трудно ли ему учиться.

Мальчик, задрав нос, покачал головой.

Остерегись, сказал пастор.

Гаусс удивленно посмотрел на него.

Пастор уставил на него строгий взор.

Гордыня — смертный грех!

Гаусс кивнул.

Об этом нельзя забывать, сказал пастор. До конца жизни. Как ни умен человек, но ему потребно смирение.

Зачем?

Пастор выглядел изумленным.

Что ты этим хотел сказать?

Ничего, сказал Гаусс, вовсе ничего.

Нет уж, я хотел бы услышать.

С точки зрения самой теологии, пояснил мальчик, Бог создал человека таким, как он есть, однако получается, что человек должен теперь вечно перед ним извиняться за это. Как-то нелогично.

Пастор высказал предположение, что у него что — то не в порядке с ушами.

Гаусс вынул свой грязный-прегрязный платок и высморкался. Он был убежден, что чего-то не понимает, но все это представлялось ему произвольной перестановкой местами причины и следствия.

Бартельс пристроил его столоваться в другом месте, у гофрата Циммерманна, профессора Гёттингенского университета. Циммерманн был добродушен и тощ, взирал на Гаусса с каким-то вежливым испугом, а однажды взял на прием к герцогу Брауншвейгскому.

Герцог, любезный господин с подрагивающими веками, ожидал их в золоченом зале, в котором было так много свечей, что от предметов не падали тени, а только бегали блики по зеркальному потолку, отражавшему все помещение в перевернутом виде.

Итак, это и есть ваш маленький гений?

Гаусс отвесил поклон, как его научили. Он-то знал, что скоро не будет никаких герцогов. И тогда об абсолютных властителях можно будет прочесть только в книгах, и сама мысль о том, что нужно перед кем-то кланяться и стоять, ожидая высочайшего повеления, будет казаться людям чем-то странным и нереальным.

Сочти же что-нибудь, велел герцог.

Гаусс откашлялся, кровь ударила ему в голову, на лбу выступила испарина. Свечи поглощали в зале чуть ли не весь воздух. Он всматривался в их пламя и вдруг сообразил, что профессор Лихтенберг не прав и что гипотеза с флогистоном — пустое. Не огненная материя горит, а сам воздух!

Прошу прощения, вмешался Циммерманн, но это недоразумение. Молодой человек — вовсе не феномен счета. Напротив, счет в некотором роде его слабое место. Однако математика, как это, несомненно, известно вашему высочеству, не имеет дела с искусством сложения. Две недели назад мальчик совершенно самостоятельно вывел закон Боде о зависимости между расстояниями планет от Солнца, а вслед затем заново открыл две неизвестные ему теоремы Эйлера. И в области календарной арифметики у него удивительные прозрения: его формула исчисления сроков Пасхи ныне применяется повсеместно в Германии. Его достижения в геометрии чрезвычайны. Кое-что уже опубликовано, хотя и, разумеется, пока под именем того или иного педагога, так как мальчика нельзя подвергать искушениям ранней славы.