Выбрать главу

Вечером отправили под воду очередного мертвеца.

Все это его беспокоит, признался Гумбольдт капитану. Лихорадка не должна быть помехой его экспедиции. Он принял решение не следовать с ними до Веракруса, а сойти через четыре дня на берег.

Капитан спросил, хорошо ли он плавает.

В этом нет необходимости, заметил Гумбольдт, в шесть утра на третьи сутки покажутся острова, а сутками позже они достигнут суши. Об этом свидетельствуют его расчеты.

Капитан спросил, а что, неужели у него нет больше ничего под рукой, что можно было бы разрезать.

Наморщив лоб, Гумбольдт поинтересовался, уж не желает ли он над ним посмеяться.

Ничуть, он желает только напомнить о пропасти между теорией и практикой. Расчеты расчетами, мое почтение, но здесь не гимназия, а океан. Никто не может предсказать, как поведут себя течения и ветры. И, стало быть, точно сказать, когда появится суша.

На третий день рано утром в дымке на горизонте постепенно обрисовались очертания побережья.

Тринидад, спокойно объявил Гумбольдт.

Вряд ли. Капитан ткнул рукой в морскую карту.

Она не верна, сказал Гумбольдт. Расстояние между Старым и Новым Светом, очевидно, измерено с ошибками. Никто еще не учитывал научно силу течений. Если все будет как надо, я уже завтра утром сойду на terra firme.[2]

Близ устья большой реки друзья высадились на берег. Течение реки было столь могучим, что морская вода превратилась в пенящуюся пресную воду. Пока на трех лодках переправляли на берег ящики с их снаряжением, Гумбольдт, надев новый, с иголочки, безупречный прусский мундир, отдавал прощальный салют капитану. Тут же, в лодке, лениво покачивавшей приближавшийся к ним под косым углом берег, он начал письмо брату, в котором описывал воздушное сиянье, теплый ветер, кокосовые пальмы и фламинго. Не знаю, когда сие достигнет тебя, но постарайся все это пристроить в газету. Мир должен узнать обо мне. Было бы большим заблуждением с моей стороны полагать, будто я ничего для него не значу.

УЧИТЕЛЬ

Ежели кто расспрашивал профессора о его самых ранних воспоминаниях, то получал ответ, что таковых не существует в природе. Воспоминания, мол, в отличие от гравюр или почтовых отправлений, датировки не имеют. Просто в памяти оседают некие вещи, которые по размышлении можно выстроить в определенную череду.

Каким безжизненным и второстепенным предстает, к примеру, воспоминание о том послеполуденном часе, когда он поправлял отца при выплате жалованья. Может, он слышал об этом от кого-то слишком часто, но ему это все казалось прямолинейным и надуманным. Все прочие воспоминания были связаны у Гаусса с матерью. Он упал, расплакался, она утешала сына, вытирала ему слезы; он не мог заснуть, и она ему что-то пела; соседский мальчишка хотел его отволтузить, мать это увидела и погналась за мальчишкой, догнала обидчика и, зажав его между колен, отшлепала по физиономии до самой крови, а он, очумев, убежал. Гаусс любил мать несказанно. Он бы умер, случись с ней что. И это не пустые слова. Он знал, что просто не смог бы этого пережить. Так было, когда ему было три года, и тридцать лет спустя по-другому не стало.

Отец его был садовником, с вечно испачканными землей руками, получал он немного и открывал рот лишь для того, чтобы пожаловаться или отдать распоряжения.

Немец тот, кто никогда не сидит скособочась, любил он повторять, устало хлебая по вечерам картофельный суп.

И только? с просил однажды Гаусс. Этого достаточно, чтобы быть немцем?

Отец его обдумывал вопрос неправдоподобно долго. Потом молча кивнул.

Мать Гаусса, пухлая неторопыга, всегда была при деле и, сколько он себя помнил, вечно готовила, стирала, предавалась мечтам да проливала слезы. Сын весьма рано заметил, как она стареет. Кожа ее теряла упругость, тело — формы, глаза год от года становились все тусклее, и на лице прибавлялось морщин. Он знал, что и со всеми остальными людьми происходит то же самое, но в данном случае это казалось ему невыносимым. Мать истаивала у него на глазах, и он не мог ничего с этим поделать.

Большинство более поздних воспоминаний относились к косной медлительности. Долгое время Гаусс полагал, что люди прикидываются, словно в театре, или следуют некоему ритуалу, который обязывает их говорить или действовать лишь после некоторого раздумья. Иногда он к этому приспосабливался, но чаще это его раздражало. Далеко не сразу он понял, что люди нуждаются в этих паузах. Почему они думали так медленно, так мучительно тяжко?

Словно их мысли производила какая-то машина, которую нужно было сначала завести и дать ей разогнаться, как будто мысли были не живые и не двигались сами по себе. Он замечал, что они сердятся, когда он не хотел выдерживать эти паузы. Да он и рад был бы их выдерживать, но у него не получалось.

И эти черные значки в книгах, которые говорили что-то большинству взрослых людей, но только не его матери и ему, очень его беспокоили. И как-то в воскресенье после обеда он попросил отца — ну, как ты стоишь, мой мальчик! — объяснить ему некоторые из них: что значит вот этот вот, с поперечной перекладиной, или та растопырка, или полукружие, или полный круг. Потом он стал вглядываться в страницу и вглядывался до тех пор, пока и незнакомые значки не наполнились вдруг смыслом сами собой и не возникли слова. Он стал перелистывать страницы, дело пошло все спористее, и через несколько часов он уже мог бегло читать, и в тот же вечер одолел всю книгу, весьма, кстати, скучную — речь там шла о Христовых слезах да о сердечном покаянии грешников. Он притащил книжку к матери, чтобы и ей объяснить, что значат все эти значки, но она только с печальной улыбкой покачала головой. В этот миг он понял, что ни у кого нет желания использовать свой разум. Всем хочется покоя. Людям хочется есть и спать, и чтобы все с ними хорошо обращались. И чтобы поменьше думать.

Их школьного учителя звали Бютнер, и он любил наказывать. Он делал вид, будто прибегает к палке только из строгости и аскетизма, но иной раз по лицу педагога было заметно, какое удовольствие доставляют ему побои. Больше всего на свете он любил давать детям такие задания, над которыми беднягам приходилось долго пыхтеть и которые все равно почти невозможно было решить без единой ошибки, так что в конце концов у него появлялся повод извлечь свою палку. То был самый бедный квартал Брауншвейга, никто из этой ребятни не собирался учиться дальше, всем им предстояло работать руками. Гаусс знал, что Бютнер его ненавидит. Как он ни помалкивал, как ни старался отвечать так же медленно, как и остальные, он чувствовал, что Бютнер ему не верит и лишь дожидается случая влепить ему покрепче, чем остальным.

И такую возможность Гаусс ему предоставил.

Бютнер дал им задание сосчитать сумму всех чисел от единицы до ста. На выполнение такого задания потребовались бы часы, а сделать всё верно было невозможно, как ни тщись: где-нибудь в этом бесконечном сложении да допустишь ошибку, за которую потом и схлопочешь.

Давайте, давайте, вскричал Бютнер, нечего ворон считать — принимайтесь за дело!

Потом уж Гаусс не мог и припомнить, что с ним приключилось в тот день, — то ли устал больше обычного, то ли просто забылся. Да только он утратил над собой всякий контроль и уже через три минуты предстал перед кафедрой учителя со своей аспидной дощечкой, на которой было написано всего несколько цифр.

Ага, сказал Бютнер и взялся за палку. Однако взгляд его скользнул по результату, и рука застыла в воздухе. Он спросил, какой же получился ответ.

Пять тысяч пятьдесят.

Что?

У Гаусса сел голос, он долго откашливался и весь вспотел. И хотел лишь одного: снова оказаться за своей партой и считать, склонив голову, как другие, которые делали вид, что ничего не слышат.

Ну, и как же ты получил такой результат?

Сто плюс один — будет сто один. Девяносто девять плюс два — будет сто один. Девяноста восемь плюс три — будет сто один. Все время сто один. И так нужно проделать пятьдесят раз. То есть надо умножить сто один на пятьдесят.

вернуться

2

Твердая земля (порт.).