В глубине сознания у меня желание сделать что-нибудь необычайное, произвести на него впечатление поступком героических масштабов. Чем безразличней он был, тем выше для меня ставки. Но пусть мальчишеская воля цепка и идеалистична, она еще и до нелепости практична. Мне было всего десять лет, и не спасать мне никаких детей из горящего дома, никаких моряков из бушующего моря. С другой стороны, я хорошо играл в бейсбол, был звездой своей команды в лиге юниоров, и, хоть отец мой не интересовался бейсболом, я думал, что, если он увидит меня в игре, хотя бы разок, я предстану пред ним в новом свете.
Наконец он пришел на игру. В то время у нас гостили мамины родители, и на стадионе с ним появился дед, рьяный болельщик. То была особая игра в честь Дня памяти, трибуны полны. Если делать что-то замечательное, сейчас – самое время. Помню, как заметил их на деревянных трибунах, отец – в белой рубашке без галстука, а дед накрыл лысину белым носовым платком, чтобы не пекло; вся сцена и сейчас у меня перед глазами, залитая этим ослепительным белым светом.
Не стоит, вероятно, и говорить, что я все испортил. Ударов не досталось, на поле я растерял самообладание, нервничал сильнее некуда. Из сотен игр, в которых я участвовал в детстве, эта была худшей.
После, идя со мной к машине, отец сказал, что я сыграл славно. Нет, ответил я, это было ужасно. Ну, ты же старался как мог, сказал он. Нельзя, чтобы каждый раз все получалось.
Он не то чтоб старался меня ободрить. Да и не пытался сказать гадость. Скорее говорил то, что в подобных случаях говорят другие, словно бы машинально. Это были положенные слова, однако произнесены без чувства, как упражнение в приличиях, вымолвлены тем же отвлеченным тоном, каким почти двадцать лет спустя он скажет: «Красивый ребенок. Желаю удачи». Я видел, что думает он о чем-то совсем другом.
Само по себе это не важно. Важно вот что: я осознал, что, даже сделай я все, на что надеялся, его отклик был бы точно таким же. Преуспею я, провалюсь – ему, по сути, безразлично. Для него я определялся не тем, что делаю, а тем, что я есть, и это означало, что его восприятие меня не изменится никогда: мы сцеплены в несдвигаемых отношениях, отрезаны друг от друга, по разные стороны стены. Больше того – я понял, что совершенно тут ни при чем. Дело здесь в нем одном. Так в его жизни всё – он и меня видел словно бы в тумане своего одиночества, как будто я от него отделен многократно. Мир для него – что-то дальнее, я думаю, в такое место он никогда не сможет поистине войти, а там вдали, меж всех теней, что проносит мимо него, родился я, стал ему сыном и вырос, словно еще одна тень, являюсь и исчезаю в полуосвещенном царстве его сознания.
С дочерью, родившейся, когда мне было три с половиной года, ему было как-то полегче. Но в конце – бесконечно труднее.
Она была красивым ребенком. Необыкновенно хрупкая, с огромными карими глазами, что расплывались в слезах по малейшему поводу. Почти все время она была одна, крохотной фигуркой скиталась по воображаемым землям эльфов и фей, танцевала на цыпочках в кружевных балетных костюмах, пела так тихо, что лишь сама себя и слышала. Миниатюрная Офелия, уже, похоже, обреченная на жизнь нескончаемых внутренних борений. Друзей у нее было мало, трудно не отставать в школе, ее с самого раннего детства терзали сомнения, а оттого простейшие действия оборачивались кошмарами мук и крахов. Бывали истерики, взрывы жуткого плача, вечные всплески. Ничто, казалось, не получается подолгу хорошо.
Она лучше меня чувствовала тонкости несчастного брака вокруг нас, и неуверенность ее калечила, сокрушала. По крайней мере раз в день она спрашивала мать, «любит ли она папу». Ответ всегда был одинаков: «Конечно, люблю».
Ложь, должно быть, звучала не очень убедительно. Убеждай она, не было б нужды спрашивать то же самое на следующий день.
С другой стороны, трудно представить себе, как бы что-нибудь стало лучше от правды.
От нее будто бы пахло беспомощностью. Первым порывом было защитить ее, уберечь от нападок мира. Как все прочие, отец ее баловал. Чем больше требовала она с нею тетешкаться, тем с большей готовностью он это делал. Она уже давно выучилась ходить сама, а он все равно упорно сносил ее вниз по лестнице на руках. Несомненно, делал он это по любви, с радостью, потому что она была его ангелочек. Но под всем этим тетешканьем таилось подразумеваемое: она никогда не сможет толком о себе заботиться. Для него она была не личностью, но ангелочком, и поскольку ее никогда не тянуло действовать самостоятельно, таковой стать она и не могла.