— …?
— Замуж, я? Нет, что вы, сейчас бы я побоялась… Говорю вам, во мне остался страх… Нет-нет, поверьте, мне сейчас хорошо, я хочу, чтобы у меня все так и оставалось… Вот так, как сейчас, когда малыш мой рядышком со мной и оба мы надежно укрыты за моим фортепьяно…
Кассирша
Цепным собакам в теплой конуре, защищающей от западного ветра, живется лучше, чем ей. С восьми вечера до полуночи и с двух до пяти дня сна ютится в сыром углу под лестницей, ведущей к гримерным, и только обшарпанная конторка из некрашеного дерева защищает ее от свирепого сквозняка, возникающего всякий раз, как захлопывается без конца отворяемая железная дверь. С одного бока ее обдает жаром калорифер, с другого — обдает холодом лестница, и от этих дуновений колышутся локоны, обрамляющие ее лицо, и короткая вязаная пелеринка, в каждой петле которой блестит бусинка черного стекляруса.
Вот уже двадцать четыре года она записывает в свою счетную книгу «холодные напитки», выпиваемые как в партере театра «Фоли-Гобелен», так и в примыкающем к театру кафе: пиво, мазагран, пьяные вишни… Над ее головой висит на конце провода грушеподобная электрическая лампочка, обернутая зеленой бумагой, и вначале можно различить лишь маленькую желтую ручку, выглядывающую из накрахмаленной манжеты… Маленькая, чистенькая желтая ручка, чей большой и указательный пальцы, однако, почернели от бесконечного пересчитывания монет и медных жетонов.
Если приучиться глядеть внимательнее, то в зеленой полутьме лампы нетрудно различить и лицо кассирши, сморщенное личико старой ящерицы, боязливое, но все же приветливое, и совершенно бесцветное. Если уколоть ее в щеку, не брызнет ли вместо крови прозрачная капелька жидкости, омывающей пьяные вишни?
Когда я спускаюсь к себе в гримерную, кассирша протягивает мне ключ поверх пяти ярусов этих знаменитых вишен, составляющих гордость фирмы: в стеклянной вазочке красуется порция вишен, по пять штук, уложенных пирамидкой и напоминающих подстриженные кустики в горшках, что украшают регулярные парки, только вместо зеркальной глади вод они отражаются в чернильнице…
Я знаю только верхнюю часть туловища кассирши, чуть наклоненного вперед от привычки все время писать и от желания быть предупредительной… Она приходит в театр задолго до нас и уходит после полуночи. Как она передвигается? Есть ли у нее бедра, ступни — словом, тело, как у всех женщин? За двадцать четыре года, проведенные за обшарпанной конторкой, всему этому давно пора было растаять и сгинуть.
Да, ящерица, славная маленькая ящерица, вся сморщенная, хрупкая, древняя, но, в общем, не столь уж робкая: в ее тоненьком голоске звучат властные нотки, она равномерно изливает на всех доброту — свойство тех, чье могущество незыблемо. С официантами из кафе она обращается как с шумливыми мальчуганами и шикает на них, словно учительница, на артистов же смотрит как на безнадежно испорченных, несмышленых или попросту больных детей. Старый бригадир рабочих сцены, седой человек в синей блузе, разговаривает с ней почтительно, как юноша: ведь он служит в театре всего восемнадцать лет!
В глубине души кассирша чувствует себя незыблемой и утомленной, как само здание театра, а стена ее конуры, которую никогда не белят и не красят, покрывается лоснящейся чернотой, неистребимым слоем грязи: я невольно думаю об уцелевших за долгие века следах копоти от навеки угасшего светильника в пещере Кумской Сивиллы…