А сестра ее продолжает спать с открытыми глазами. Время от времени она удивленно вздрагивает, когда один из «друзей» обнимает ее тонкую талию или гладит открытую шею, сиреневую от перламутрового тона. Ее удивление приводит Русалку в ярость.
— Ну где ты витаешь? Господи! Что за мучение таскать за собой эту девчонку!
Она призывает в свидетели «друзей» и весь ресторан.
— Видите эту никудышную девку? Деньги, в которые она мне обошлась, не уместились бы на этом столе. Я каждый день из-за нее плачу, потому что она ничего, ничего, ничего не желает делать!
Раздаются пощечины, но девушка и бровью не ведет. О каких ранних, но уже минувших радостях, о каком прибежище грезят эти большие карие глаза, пустые и загадочные.
II
— Значит, так, — постановляет Браг, — эту девочку мы определим в фигурантки. Одной больше, одной меньше… Но свои сорок су она получать будет, хоть я не очень-то люблю подбирать разные там довески… Это я говорю на будущее, пускай все слышат…
В сумрачном царстве «Эмпире-Паласа» Браг разговаривает как хозяин, ведь выполнение двух обязанностей — мима и режиссера — обеспечивает ему здесь непререкаемый авторитет.
А самому «довеску», похоже, это безразлично. Она отвечает ничего не значащей улыбкой, причем улыбаются только губы, но не большие глаза цвета мутного кофе, — и остается стоять, где стояла, опустив руки и теребя ручку поношенного ридикюля.
Браг наградил ее прозвищем: отныне ее будут называть Довеском. Неделю назад ее называли «никудышной сестренкой»: от перемены она выигрывает.
Впрочем, она не вызывает ни особого злорадства, ни даже участия, эта девушка, которую ее сестра, Русалка, украдкой бросила здесь, оставив ей три рваные шелковые рубашки, два слишком просторных костюма и бальные туфли со стразами на пряжках, не считая шляпы и ключа от комнаты на улице Фонтен, где они жили вдвоем.
Русалка, «эта гадина», женщина-буря, грозовая туча, готовая пролиться градом от малейшего прикосновения, исчезла тихо и незаметно, прихватив четыре сундука, «семейные документы», портрет «папочки», «который в Москве решает все», но забыв взять с собой свою сестру и партнершу, кроткую, полусонную и словно отяжелевшую от пощечин…
Довесок не расплакалась, не раскричалась. В немногих словах поведала она директрисе театра о своем положении, говоря с фламандским акцентом, что очень шло к ее белокурой ягнячьей головке. Мадам не стала по-матерински негодовать, не стала жалостливо ахать, — так же как куплетистка Жади, так же как Браг. Довеску уже стукнуло восемнадцать, в ее годы надо самой устраиваться в жизни и решать свою судьбу.
— Восемнадцать лет! — ворчала Жади, замученная похмельем и бронхитом. — Восемнадцать лет! И она хочет, чтобы я ее жалела!
Браг, славный, в сущности, парень, вдруг в порыве великодушия заявляет:
— Я сказал, сорок су? Нет, отвалим ей три франка, пусть пока устраивает свои дела.
И вот с тех пор Довесок ежедневно в час пополудни усаживается в одно из покрытых чехлом кресел театра «Эмпире-Палас» и ждет. По призыву Брага: «На сцену, великие гетеры!» — она проходит по мостику через оркестр и занимает место за грязным цинковым столиком, какие стоят в дешевых кафе. В пантомиме, которую мы репетируем, она облачится в перелицованное розовое, платье и будет изображать «элегантную прожигательницу жизни» в кабачке на Монмартре.
Из зала ее почти не видно, потому что посадили ее: в глубине сцены, позади наших фигуранток в громадных, но потрепанных шляпах. Бутафор ставит перед ней пустой стакан с ложечкой, и она облокачивается на стол, уткнувшись по-детски круглым подбородком в грязную перчатку.
Это самая незаметная из обитательниц нашего пансиона. Она не болтает на сцене, не жалуется на свистящий сквозняк, который леденит ноги, у нее нет ни такого страждущего, яростного, молящего о еде взгляда, как у изголодавшейся малышки Мириам, ни такой лихорадочной жажды деятельности, как у Ванды Несушки, чуть не каждую минуту вынимающей из кармана рваный детский носочек или шерстяную кофточку, которую она украдкой принимается дошивать…
Довесок снова оказалась в забвении, и при этом у нее такой вид, словно она хочет сказать: «Наконец-то!» — и свернуться калачиком, как будто общее безразличие к ее судьбе избавляет ее от бремени жизни. Она еще менее разговорчива, чем прима-балерина, медлительная миланка, вся в оспинах, вся увешанная освященными медальонами и рожками-амулетами из коралла. Но миланка молчит из презрения к окружающим, она поглощена своими пуантами, своими антраша, всей своей тяжкой и лишенной грации акробатикой, от которой напрягаются ее мощные, как у матроса, мускулы.