Люсетта из Ниццы… Я с любопытством ожидала увидеть юную француженку, которой принадлежит такое милое и дурацкое имя. Вот и она. Совсем худенькая — наконец-то! — жалкая в своем коротком платьице с блестками, она исполняет затасканные парижские песенки. Где я видела эту утонченно-небрежную девочку из лавки, с коротким носишком, которая словно бы обижена и боится чего-то? Может быть, в «Олимпии»? Или в «Гето-Рошешуар»?
Люсетта из Ниццы… Она знает только один обаятельный жест, взмах согнутой ковшиком ладони, вкрадчивый и нелепый. Где я ее видела? Ее беспокойный взгляд встречается с моим, и с губ исчезает улыбка, она загорается в больших глазах, обведенных синим. Она тоже меня узнала и теперь не сводит с меня глаз. Она уже не думает о своей песенке, я читаю на этом лице недокормленного ребенка желание встретиться со мной, поговорить… пропев последний куплет, она улыбается мне как-то внезапно, словно собирается тут же заплакать, и быстро уходит со сцены, задев рукой за опору софита.
После нее выступает еще медлительная, совсем зеленая девица, доверчивая и засланная, она бросает публике цветы без стеблей, насаженные на длинные, легкие тростинки… Затем еще акробатка, явно беременная и, по-видимому, страдающая от своей работы. Она выходит на поклоны с безумным взглядом, с лицом, залитым потом.
Много, слишком много женщин! Я бы добавила к этому стаду какого-нибудь Дранема в неаполитанском вкусе или же неизбежного синеволосого тенора. Пять-шесть дрессированных пуделей не повредили бы делу, равно как и человек, играющий на корнете при помощи коробки из-под сигар…
Грустно, когда так много женщин! Их слишком хорошо видно, о них задумываешься. Глаза перебегают с обтрепанного края рукава на позеленевший золотой пояс, с тусклого колечка на ожерелье из белых кораллов, выкрашенных в розовый цвет. И потом, я вижу под слоем белил покрасневшие кисти рук, огрубевших от стряпни, стирки и уборки, я угадываю дырявые чулки, прохудившиеся подметки, представляю себе осклизлую лестницу, темную комнату, слабый огонек свечи… Глядя на ту, что поет, я вижу остальных, всех остальных…
— Пойдем отсюда, а?
Дождь не перестал. Яростный ветер швыряет струи воды под поднятый верх, и фиакр резко трогает с места, катя за маленькой черной лошадкой, неистовой и демонической, она словно стремится к пропасти, раззадоренная ревом горбатого кучера: «А-а-а!»
Житанетта
Десять часов вечера. Сегодня в «Семирамида-баре» так накурено, что у моего яблочного компота появился легкий привкус мэрилендского табака… Завсегдатаи бара охвачены своего рода отпускной лихорадкой, они предвкушают завтрашний выходной, день чудес, сон до позднего утра, прогулку в таксомоторе до Голубого Павильона, визит к родителям, встречу с детьми, которых, на воскресенье выпускают из дешевых интернатов предместья и которые в этот погожий денек смогут подышать свежим, живительным воздухом Шатле…
Семирамида вся в хлопотах, она заготовила исполинское жаркое-ассорти для воскресного обеда: «Тридцать фунтов говядины, дорогая моя, и потроха от шести кур! Надеюсь, они будут сыты и оставят меня в покое! В обед я подам им это на первое, а в ужин подам с салатом! А какое консоме они у меня получат, какое консоме!» Она спокойно курит свою неизменную сигарету, прогуливаясь от стола к столу с улыбкой добродушной людоедки и стаканом виски с содовой, к которому она машинально прикладывается. У меня в чашке стынет горький, крепкий кофе, моя собака расчихалась от табачного дыма и просится домой…
— Вы не узнаете меня? — произносит чей-то голос рядом со мной.
Молодая женщина в черном, просто, почти бедно одетая, вопросительно смотрит на меня. Темные волосы почти не видны под соломенной шляпкой с перьями торчком, белый воротничок, маленький галстучек, несвежие светло-серые перчатки…
Щеки напудрены, губы и ресницы накрашены, как и положено, однако чувствуется, что сделано это рассеянной рукой, по необходимости, по привычке. Я пытаюсь вспомнить имя, и вдруг мне подсказывают его большие глаза, коричнево-черные и переливчатые, как кофе Семирамиды…
— Да ведь это Житанетта!