Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Израиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи – и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. […] Когда Израиль на нас нападет […], неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова и в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? [Там же: 35]
Несовместимость двух исторических концепций и формаций еврейства – диаспоры и Израиля – передается здесь в форме расхожего клише: жара и «ориентальная» культура Ближнего Востока преобразуют алию, т. е. желанное гармоническое слияние сабров с европейскими евреями на территории Израиля, в идеалистический и идеологический конструкт – и в конце концов в анекдот. А военно-политический антагонизм Советского Союза и Израиля превращает бывших соотечественников, друзей и даже родственников во врагов. Разница между рассеянными евреями и израильтянами отражена в анекдоте о двух подвыпивших мужиках, чей разговор рассказчик подслушал в троллейбусе. Вот как один объясняет другому победы Израиля: «Ой, не сечешь, Толян, сонно отозвался второй из-под кепки: То ж не эти евреи, не наши. То – древние!» [Там же: 49]. Высмеивается библейски окрашенное притязание израильской государственной идеологии на преемственность, а заодно и сионистские концепции новых евреев алии398.
В переходный исторический момент внутренний монолог увязывает воедино элементы не только разных культур, но и разных периодов и эпох, современности и древности, балансируя между трагизмом и пародией. Такая техника гибридного художественного историографизма обусловлена в том числе – как и у Юдсона и Мелихова – авторским подходом к феномену антисемитизма. Суеверия и средневековые обвинения в ритуальных убийствах переплетаются здесь со страшилками о евреях, рассказываемыми в народе «бескультурными людьми, алкоголиками, хулиганами, черносотенцами» [Там же: 27]. Все это соединяется с риторикой клеймения паразитизма советского извода и антисионистской пропаганды 1960–1970-х годов399. Спрессованная до размера нескольких абзацев диахрония ксенофобий разных времен обретает в преддверии краха империи апокалиптические черты: юдофобия перестает рядиться в риторику рационального и становится живой архаикой формы. Так, исчезновение советского школьника вызывает слухи, будто евреи используют кровь русских детей для приготовления мацы400.
Действие происходит за день до Песаха. Характерно, что Язычник не понимает этих слухов, так как сам он уже понятия не имеет, что такое маца [Там же: 81–82]. Остается открытым вопрос о том, правдоподобны ли в позднесоветское время обвинения в ритуальном убийстве, – в тексте, который на миметическом уровне сопротивляется правдоподобию. Период между смертью Черненко и назначением Горбачева на должность генсека – междуцарствие – оживляет старые еврейские страхи, напоминающие о смене власти в российской истории, ключевые слова-тропы «Дрейфус», «Бейлис», «погромы», «мессия» связывают историю преследования с ожиданием конца света в еврейских сектах прошлого.
Поток сознания мальчика обрывается, но за ним следует приложение – научный комментарий профессора из Финляндии, Якова Николаевича Гольдштейна. Этот фактический автокомментарий Юрьева представляет собой полупародийный анализ только что законченного текста. При этом игра с литературоведческим дискурсом никак не противоречит содержащейся в этом отрывке метарефлексии о романе. Скорее, они продлевают постмодернистскую поэтику романа «Полуостров Жидятин» за его пределами, романа, в котором тесно соседствуют, сливаются и постояннно релятивируют друг друга разные стилистики. Согласно рассуждениям воодушевленного прочитанным профессора, в книге показан момент, когда «приговор» империи «уже подписан» [Там же: 127] и скоро она станет музеефицированным артефактом. То есть этот текст, по Гольдштейну, уже есть историческое сочинение, которое в то же время показывает почти исчезнувшую советско-еврейскую среду изнутри. Это последнее свидетельство о безвозвратно утраченной культуре c «особенностями ее речи» и ее «маленькой мифологией» [Там же: 129]. Анти- и постколониальная позиция писателя Олега Юрьева проявляется не только в утверждении вымышленного комментатора, что в силу далеко зашедшей ассимиляции новые поколения перестают воспроизводить эту культурную среду, но и в горько-ироническом определении советской ассимиляционной политики как «„окончательного решения“ в изводе Карла Маркса» [Там же: 128]. Синкретическая еврейская культура диаспоры отмирает вместе с языком: «…когда заканчивается цивилизация, умирает ее речь» [Там же: 131].
398
Этот вставной анекдот Юрьев, вероятно, позаимствовал из диссидентского романа Василия Аксенова «Ожог» (1969–1975), написанного в годы советской антисионистской травли. Там пьяница в очереди за пивом тоже произносит: «В Израиле не наши евреи воюют, а древние!» [Аксенов 2000: 121].
399
При этом реальные социокультурные черты советских евреев и их травля составляют трагикомическое единство в эпизоде, в котором мальчик, находясь в пионерлагере, исправляет ошибку в написанном рядом с его именем словом «говно», подтверждая тем самым бóльшую образованность еврейских детей, но также и пресловутую еврейскую склонность к сомнениям и рефлексии: «Теперь я уже сомневаюсь, правильно ли я это сделал, может, русским детям все же лучше знать, как на их родном языке пишется „говно“?» [Юрьев 2000: 80].
400
О мифе о еврейских ритуальных убийствах в славянских культурах см.: [Белова/Петрухин 2008: 205–258]; об антииудаизме и его жанрах в дореволюционной России см.: [Livak 2010: 16–21]. Товарищи Язычника также рассказывают страшные истории о цыганах, которые якобы заманивают к себе маленьких детей и делают из их мяса начинку для пирожков [Юрьев 2000: 75]. Детский фольклор выступает трагикомически точным отражением фантазий взрослых.