Сменялись эпохи, сменялись правители, над страной проносились бури, но этот роскошный, умиротворяющий вид из окна был незыблем. Елизавета Ивановна раньше подолгу любовалась им – Боровицкие холмы были на уровне глаз. Зрелище мощи государства, говаривала она. И всегда в дни больших государственных праздников, когда бывали парады на Красной площади, она созывала домашних на внушительное зрелище: на холмах за стенами Кремля стоявшие в ряд пушки мощными залпами возвещали о начале парада. Точно в назначенный час ухали одновременно с десяток пушек, извергая огнь и пламя из жерл, гром гремел над округой, и казалось даже, что земля сотрясается под их домом. По радио звучал гимн, и начинался парад. Красная площадь не была видна, её заслонял собор Василия Блаженного, но рокот танков доносился до жителей окрестных домов за Москвой-рекой. Потом танки шли по Ордынке, расковыривая асфальт и дымя, за танками шли самоходки с солдатами и пушками на прицепах, и посмотреть на это собирался народ. Сквозь шум моторов были слышны крики «ура!», возгласы ликования и «да здравствует…!». Елизавета Ивановна любила праздники. Потом пушки из Кремля убрали или куда-то перенесли. Но последнее время, созерцая государственную твердыню на Боровицких холмах, хмурилась и иногда гневно произносила: «До чего довели страну, господа хорошие! Бумазейные панталоны и простые чулки в резиночку старухам по талонам продают! Мыло по талонам! Нужные продукты с полок исчезают, люди за водкой в очередях давятся, дерутся! Уж сколько лет прошло после войны, а нас, похоже, скоро опять на карточки посадят! Доиграются они с этой своей демократией…»
Оторвавшись от окна, Елизавета Ивановна положила Любе в тарелку две сосиски и подвинула котелок с горячей кашей, который прятала завёрнутым в газеты под старой подушкой в кресле, в котором теперь сидела. Но Люба неожиданно вскочила и рванулась к себе в комнату.
– Вот-вот, срывается на каждый звонок как безумная. Гордость свою женскую совсем потеряла. Всё боится, что не перезвонит. Ему звонить бесполезно, где-то шляется. Будто бы в командировках. Знаем мы эти командировки. Сами учёные. Проходили.
Но звонил не Эдик. Звонила Татьяна Лесиевич, подруга Любы со школьной скамьи, ныне журналистка.
– Слушай, Любка, я только что прилетела из Средней Азии. Впечатлений вагон! Ой, что делается, что делается! Встретимся в воскресенье, хорошо? Ну вот, опять Эдик! Да наплюй ты на него. Ладно, если он не смоется, ой, прости, не уедет в командировку… А если и в этот раз продинамит? Так и будешь сидеть у окошка в обнимку с телефоном? Ой, прости, вырвалось… Значит, замётано – у меня в воскресенье. Такую дыню притащила! Одарили в Ташкенте. Еле довезла! Ой, я там отъелась, угощали с восточной щедростью. Новости – закачаешься! Перемены – с ума сойти!
Татьяна с младенчества осталась без родителей. Её отец был ведущим инженером на закрытом предприятии, мать работала там же. Оба пропали во время репрессий перед войной. Татьяна жила с бабушкой в коммуналке на Кадашевской набережной. Когда-то её семье принадлежала и смежная большая комната. Но после ареста родителей ей с бабушкой оставили одну комнату, поменьше. Жили на бабушкину пенсию врача-педиатра впроголодь. Школьная форма Таньки была штопана-перештопана, пальтишко было жиденькое, зимой она поддевала под него старую бабушкину шерстяную кофту. Вечно она была сопливая, кашляла, у неё в начальных классах заводились вши, её снимали с уроков и пускали в школу, когда она приходила бритая под машинку. Это её не смущало, она никогда не плакала. Училась лучше всех в классе. О её родителях знали только учителя и Люба, как её лучшая подруга. В конце сороковых – начале пятидесятых, когда в разгаре была «борьба с космополитизмом», точнее, с евреями, некоторые ученицы стали коситься на Таньку, на переменах кто-то шипел ей в спину «жидовка». Она как будто не замечала или отмахивалась: «Дуры какие-то!» К ней относились хорошо – она давала списывать, подсказывала, выдумывала разные игры. «Родилась со смешинкой во рту!» – говорили о ней учителя. В ней было столько веселья, доброжелательности, искренности, что все оскорбления от неё отскакивали. Её откровенно не любила только классная руководительница. Танькину природную живость считала нужным подавлять, и если Танька болтала с кем-то на уроке, ядовитым шёпотом, но так, чтобы слышали все, предупреждала: «Лесиевич, если не прекратишь болтать на уроке, я всем скажу, кто твои родители…» И Танька сникала и до конца занятий замыкалась в себе. Класс тоже затихал. Ученики недружелюбно поглядывали на Таньку. Чуяли, что тут скрывается какая-то страшная тайна. «Шпионы? Предатели Родины? Воры-убийцы?» – шептались глупые. Умные девочки как ни в чём не бывало окружали Таньку – наверное, догадывались. Возможно, в их семьях правильно понимали, что происходит в стране, или они сами имели репрессированных родственников и друзей. Своих близких. Елизавета Ивановна жалела Таньку, ей перепадали тёплые одёжки Любы, из которых та вырастала – Танька была щуплая, маленькая, а Люба росла быстро. После школы, если бабушка Таньки не болела и её можно было оставить одну, подруги приходили домой к Любке, обедали и садились делать уроки. Домработница Дуся поначалу приносила одну тарелку с супом и котлету с картошкой Любе. Но Любка брала вторую тарелку и делила порцию пополам. Дуся поняла и стала приносить девочкам одинаковые порции. И давала ещё по стакану компота. Как-то в выходной за столом у Любы дома собралась вся семья – мама, папа и Люба. Дуся была в кино. Таньки не было, она по воскресеньям убирала комнату и, пока вся квартира спала, мыла общественные места, как полагалось в коммуналках; потом бегала за продуктами, её пускали без очереди как ребёнка – до того она была мала росточком и тщедушна. Танька была практична и экономила каждую бабушкину копейку. В тот день отец не был в командировке, а Елизавете Ивановне на спектакль надо было являться только к шести вечера. Вдруг отец, помявшись, спросил: