— Как мы и хотели. Они в полной заднице. Русский еле дышит.
— Хорошо. Хорошо.
— Второй тайм в понедельник. Тогда мы их сделаем. Я, кстати, увеличил ставку. Удвоил. Они же ни хрена играть не умеют.
Хильдинг встрепенулся, беспокойно посмотрел на Малосрочника, принялся ковырять язву на носу. Бекир молчал, Драган тоже.
Малосрочник сплюнул в сухой гравий.
— Вот так номер. Удвоил он. И кто же, мать твою, будет платить, если мы продуем?
— Блин, Срочник, да не продуем мы. У них, блин, даже вратаря нормального нету.
Малосрочник поднял голову, присмотрелся к соперникам на другой стороне площадки, те по-прежнему лежали, пытаясь укрыться от солнца, пожирающего всеобщие силы.
— Да у тебя крыша на хрен поехала, Сконе. Ты видал, как они играли? Вообще хоть что-то видал, а? Мы же, блин, напрочь облажались, и всё тут. Ну да ладно, Сконе. Ладно. Фиг с тобой. Давай! Удваивай гребаную ставку. Но тебе не поздоровится, если мы просрём. Ох не поздоровится. Если выиграем, разделим поровну. Каждому по две штуки. Честно и справедливо.
Сконе упрямо покачал головой, отошел в сторону. Лег животом в пыль, начал отжиматься, считая вслух, чтобы все слышали: десять, двадцать, пятьдесят, сто пятьдесят, двести пятьдесят. Бритый череп, широкий загривок блестели от пота, он стонал, выжимая из себя разочарование, лето и оставшиеся четыре года.
Малосрочник зажмурился. Он долго глядел на солнце, не моргая глядел на яркий свет, потом закрыл глаза, в голове ритмично плясали световые точки, краски, волны, так он делал с детских лет: зажмуришься и мигом исчезнешь.
— Как тот хренов бугай?
Хильдинг вопрос просек, но предпочел бы в него не вдаваться.
— А чё?
— Не видал его сегодня.
— А мне, блин, почем знать.
— Это твоя гребаная работа. Йохум Ланг и Хокан Аксельссон. Новички — твоя гребаная работа, ты должен им разъяснить здешние порядки, мать твою.
— Типа твоего базара с Йохумом?
— Заткнись.
— Какого хрена мне говорить-то? Не буду, особенно после письма Бранко.
Поднялся легкий ветерок. Впервые за много дней. Неожиданно, как по заказу, он обвевал их лица, и ненадолго они забыли про свой разговор. Малосрочник сел, стараясь выжать все возможное из того, что на миг перестало быть беспощадным зноем. Отвернувшись, он увидел его на прогулочной дорожке вдоль бетонной стены — рыжеватый, с бородой, один из двух новичков, тот, которого доставили утром. Малосрочник пристально смотрел на него, следил за каждым его шагом. Вытащил пачку сигарет и зажигалку, закурил. Он глаз не сводил с одинокой фигуры, постепенно раздражаясь, замахал руками.
— Вон он. Аксельссон. Ни один черт на зоне не знает, кто он такой. Сам говорит, что сидит за жестокое обращение. Да пошел он, этот хмыренок даже футбольный мяч обоссать не способен! Насильник он, чтоб я сдох! Нюхом чую, от них воняет, я где хошь этих извращенцев унюхаю.
От неожиданной прохлады Хильдинг ожил. Тоже сел, рядом с Малосрочником, наблюдая за медленной прогулкой Аксельссона.
— Я тут слыхал базар вертухаев. Про нашу зону. Типа мест нет. В каждой гребаной камере по насильнику. Небось потому он и здесь. Им его больше некуда впихнуть.
Малосрочник раздраженно пнул ногой гравий. Белая пыль на фоне голубого неба. Он отшвырнул окурок в белое облако, огонек еще тлел секунду-другую и медленно погас.
— Сконе.
— Да.
— Сюда смотри.
Сконе обернулся к нему:
— Да?
— Тебе задание.
— Чё ты, блин, несешь?
— Тебя вроде ждет шестичасовая увольнительная. Так?
— Так.
— Без конвоя. Так?
— Так.
— Стало быть, ты знаешь, что делать. Разыщешь приговор Аксельссона.
— Да не могу я, блин. У меня другие планы. Шесть жалких часов, а у меня, мать вашу, невеста есть.
Малосрочник расхохотался.
— Забудь про это, Сконе. Идиотам, которые удваивают ставку в футболе после ничейного первого тайма, вякать не полагается.
Он указал на них пальцем, сперва на Сконе, потом на Хильдинга, потом снова на Сконе.
— Хильдинг-Задиринг, ты, будь добр, выясни личный номер Аксельссона, передашь его Сконе, а он, с этим номерком в клюве, использует завтра свою увольнительную, чтобы двинуть в стокгольмский суд и добыть там приговор. И всем по яйцам. Всем по яйцам.
Хильдинг до крови разодрал болячку на носу, долго откашливался, но Малосрочник не дал ему рта раскрыть:
— Никакого базара. За дело.
Леннарт Оскарссон стоял в кабинете у окна, выходящего на прогулочный двор и футбольное поле. Смотрел, как взрослые мужики, которые угрожали, истязали, убивали, лежат на солнце за своими воротами и тяжело дышат. Он узнал Малосрочника и его холуев, видел, как они глядят на Хокана Аксельссона, гуляющего по посыпанной опилками дорожке. Оскарссон беспокойно сглотнул, он предупреждал Бертольссона, нельзя помещать педофила среди обычных заключенных, это наверняка плохо кончится. Он уже видал такое, и только тот, кто не жил в этой странной реальности, мог думать иначе.
Сам же он находился при смерти. С минуты на минуту умрет.
Две его жизни стремительно сокращались. Они как бы истребляли одна другую, пожирали, а не обогащали; два раскрытых объятия, две страсти, две любви — всё вот-вот кончится.
Сейчас Нильс сидел перед ним. Раньше они поддерживали друг друга. Признавали, что нуждаются друг в друге. Потом Нильс предъявил ультиматум.
Леннарт понимал. Дело не в этом. Жить одиноко, быть для кого-то близким, никогда по-настоящему не принадлежать к обществу, он понимал и всегда сознавал, что рано или поздно они окажутся именно в таком положении, с мерзким ультиматумом между собой.
Он снова повернулся к окну. Скользнул взглядом по домам за стеной, стандартным секционным постройкам. Там он жил. Там была целая жизнь. Жена, которую он всегда любил.
Нильс тоже встал, прислонился к его спине. Другая жизнь. Мужчина, рядом с которым он хотел состариться.
У него не осталось сил постоянно носить с собой эту ложь.
Он знал.
Завтра лгать больше не придется.
•
Шлюха кричала, когда он снимал с нее красные туфли. Он прижимал ее к земле, к траве, конечно, шлюхам положено кричать, но в округе слишком много любителей свежего воздуха — бегунов и гуляющих пенсионеров. Ей не понравилось, когда он стал целовать красный лак и пряжки из металла, она кричала громче других, красиво кричала, иначе не скажешь. Ее ноги пришлось целовать после, может, он обошелся с ней чересчур жестко, слишком долго прижимал ее лицо к сухой земле. Сложно с этими шлюхами, если ты с ними по-хорошему, им сразу хочется члена. И эта такая же.
Ноги у нее красивые. Кожа светлая, пальчики маленькие. Он почти что забыл, какие они, маленькие шлюхи. Четыре года жаждал, дрочил-дрочил-дрочил, но теперь это уже без надобности, теперь они опять с ним.
Хуже всего они были потом. Когда получали наконец свой член. Когда молчали.
Эту он спрятал. Большая ель, нижние ветви касались земли, она как раз уместилась под ними. Вся грязная, зря он так сильно ее придавил, но дочиста вылизал ей ноги, вкус у них был земляной.
Он сидел тут уже три часа. Хорошая скамейка, не слишком близко, но все равно видно всех выходящих и входящих. Садик, похоже, хороший, он бывал здесь раньше, дети всегда выглядели счастливыми.
Дело в охране. Обыкновенная полицейская мелкота, конечно, но все равно мешают, придется идти в обход. В Стренгнесе они торчали по двое возле каждого детского сада. Но тут-то Энчёпинг, в тридцати километрах оттуда, он даже не предполагал, что их и тут везде понатыкают.
Маленькие, маленькие шлюшки.
Он уже многих видел.
Почти все светленькие, он предпочитал белых шлюх, они мягче, их кожа, все сосудики на поверхности видны, когда сильно надавишь, остаются красные пятнышки.
•
Красивая церковь. Гордая, белая, величественная, она возвышалась над деревушкой, слишком большая, слишком претенциозная, — интересно, ее строили с учетом численности прихожан или же по стандартам того времени, когда христианство было законом, а люди словно бы казались больше?