Эме Роман родился сразу после войны 14 года, был призван в армию в 39-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесозаготовительной компанией. Поскольку с вырубками леса довольно легко мухлевать, управляющий должен пользоваться полным доверием акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он внушал уважение, хоть и не был столь обаятельным, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем именно она болеет. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли скрытая депрессия тому виной или навязчивые идеи Эме, только пара эта казалась уж слишком чопорной и строгой, слишком рано приобретя привычку к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод — в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни — сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но оба раза из отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик делал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его планами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво и перебрались туда. Он на год опередил сверстников в учебе, много читал. Седьмой класс окончил первым учеником и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его — смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» задним числом, — жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный, если можно так сказать о ребенке, — так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому и в голову не приходило, что он может быть несчастлив. Сам он, если заговаривает об отце, редко обходится без странной красивой фразы, как будто с намеком на то, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[3]. Мать же, по его словам, переживала из-за каждой мелочи, и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался подражать ему. Все всегда должно быть хорошо, усвоил он, иначе маме будет плохо; стыдно, если ей будет плохо из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово — «огорчать», в ее устах оно звучало до странного конкретно, словно огорчение и было точившей ее болезнью. Он понял: признавшись, что «болен» тем же, он усугубит мамину болезнь, которая гораздо тяжелее и от которой можно даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа — золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если они были правдой. Нехорошо огорчать маму, и хвалиться своими успехами или заслугами — тоже.
(Пытаясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, что едут в Женеву, в кино, а сами в это время учили грамоте семьи бедняков. Они никогда не рассказывали об этом друзьям, и следователю он тоже не открылся, а когда судья в недоумении стала его расспрашивать, где именно это происходило и о каких семьях шла речь, отказался отвечать, прикрывшись памятью о Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось.)
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Он приоткрыл было рот. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому аудитория начала привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала едва заметно, потом сильнее, сильнее, всем телом, и издал невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь застыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, над перегородкой мелькали ноги, истово колотившие воздух. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.