~~~
«Бурк-ан-Брес, 10.09.95 г.
Месье,
вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30.08.93 г. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу „Зимний лагерь“, и она мне очень понравилась.
Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на посещение прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.
В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.
Надеюсь, до скорого.
Жан-Клод Роман»
Сказать, что это письмо меня взволновало, — значит не сказать ничего. Меня, словно, схватили за рукав и вернули на два года назад. Я изменился, считал, что уже далек от темы. Вся эта история, и тем более мой к ней интерес, не вызывали у меня теперь ничего, кроме отвращения. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали — на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда он предстанет перед судом в Эне — процесс был назначен на весну 1996 года. А пока оставалось переписываться.
Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что его раздражает грубая бумага в клетку, которую к тому же приходится экономить, а может, и угнетает необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим благополучием — я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, — так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах эхом подхватывал этот тон. Я не очень хорошо знал, как общаться с тем, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых. Уже потом, задним числом, я понял, что с самого начала я выбрал правильную позицию, обращаясь к нему со всей деликатностью, серьезностью и состраданием и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а того, с кем нечто чудовищное произошло, злосчастную игрушку в руках дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием понять их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о ее жертвах, и при этом многословно распространялся о собственных страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана, за которые принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они — частью его во всеобъемлющей, нерасчлененной и закрытой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал столь же расплывчато. Создавалось такое впечатление, что его совсем не интересовала реальная жизнь, а лишь ее скрытый смысл, и все происходившее с ним он истолковывал как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он, по его словам, был уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук», и старался убедить меня, да и себя, что «какая бы то ни было „идея самолюбования“ его никогда не посещала (по крайней мере осознанно)». Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше, чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов — окружающему миру. Такая ответственность меня пугала, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.