Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду, верите ли, что даже если Вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который ее поймет и, возможно, найдет ей оправдание?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал в силу обстоятельств, с целью отринуть ужасающую вероятность того, что в загробном мире мы не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные „знамения“ все эти три года укрепляли мою убежденность, но надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя, однако, вполне может указывать на то, что это так».
Ну вот, и тут я начал первым. Трудный вопрос, но надо было ответить «да» или «нет», и, в полном смятении, я написал «да». «Иначе я никогда не посмел бы взяться за столь ужасную историю. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во мрак, в который Вы были погружены, который Вас окружает и по сию пору, надо верить, что есть некий Свет, способный прояснить все, что случилось с нами, и тогда даже не укладывающиеся в голове несчастья, даже зло станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[2], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он испытывал новые для себя ощущения психологической свободы. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Он спрятался от внешнего мира и чувствовал себя на своем месте, приходя в ужас от мысли, что он может быть брошен на растерзание людям, которые считают его чудовищем. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, — писал он мне, — как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с „ними“, последний шанс стать наконец перед „ними“ самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превесене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем не стал встречаться. Я бродил в одиночестве там, где когда-то также в одиночестве бродил он, коротая свои пустые дни: по лесным тропинкам в горах Юра, съездил и в Женеву, в район, где располагаются международные организации и где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал его точного расположения и выше холла подниматься не стал.
Жалость, болезненную симпатию — вот что я ощущал, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто, под страхом смерти, не должен был узнать. А потом мне думалось о детях, о снимках их мертвых тел, сделанных в институте судебно-медицинской экспертизы, — ужас в чистом виде, так и хочется зажмуриться и тряхнуть головой, чтобы все это оказалось сном. Безумие, безысходность, леденящий холод — а я-то думал, что навсегда покончил со всеми этими историями. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трелей соловья, но вот от этого — уж точно освободился. И вот извольте — я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который все это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать задний ход? Или мне, именно мне, предначертано попытаться это осмыслить и нечего прятаться в кусты?