Дедушка говорит, на первое Рождество, что родители Рода отмечали в новой квартире, чистенькой такой, бабуля им в подарок преподнесла фунт фасоли, ей-богу, истинная правда. Дедушке стыдно было участвовать, но у бабули есть методы, у нее есть методы. Мать обиделась, позорище ведь какое, но отец Рода в грязь лицом не ударил, пошутил, что надо бы людям чаще думать о практической стороне Рождества, фасоль — то, что нужно, и еще сказал, что наверняка волхвы принесли младенцу Иисусу в ясли фасоль, что бы там священники ни говорили. Бабуля чуть не лопнула от злости, когда над ее жадностью посмеялись, и давай бушевать и вопить, что бог в своей мудрости отправит отца в ад за такое богохульство. Она с ними расквиталась, когда отец потерял работу, а мать носила Рода под сердцем, бабуля им и сказала, что пускай мать едет в родильный дом сестры Элизабет — мясная, черт побери, лавка, а не родильный дом, мать с отцом что думают, у нее денег куры не клюют? Дедушка говорит, ему было стыдно, но бабуля, ну, бабуля. Деньгами-то она распоряжалась, как и сейчас.
Бабуля отдала кузине Кэйти жалкую горжетку с проплешинами, где мех вылез, такое даже ниггеру носить не пристало, чудовищный хлам, ее оставила бабулина мать, надо было похоронить горжетку со старухой вместе, чтоб никто никогда эту горжетку больше не видел, а бабуля до сих пор говорит, какая неблагодарная Кэйти, ведь получила прекрасные меха, со смеху помереть можно.
Чем дальше, тем бабуля становилась жаднее, не хотела два цента потратить на «Дейли Ньюс», а когда чуть не заставила дедушку выбирать между пачкой окурков через день и обедом, он заплакал, стыдно признаться, заплакал, как ребенок, пока она не сжалилась, не сказала, что он может и обедать тоже, а потом еще прочитала матери Рода нотацию про то, как дедушка на работе надрывается, точно раб какой.
Раб — так бабуля теперь выглядит, точно рабыня; дедушка говорит, он ее сто тысяч раз, до посинения умолял носить что-нибудь другое, не эти лохмотья и тряпье, в которых она по дому ходит, оно же по швам расползается, все в заплатках, зачем же себя на посмешище выставлять. Бабуля презрительно усмехается, говорит, ей очень жаль, что она не сравнится с сучками и шлюхами из дедушкиной конторы, у них юбки жопу не прикрывают, чулки шелковые и духи из центовки, а она уважаемая замужняя женщина, несет свой крест и не опустится до того, чтоб выглядеть дешевой профурсеткой.
Дедушка говорит, бабуля каждый вечер пьяная ковыляет в спальню, валится на кровать и заявляет ему, что ее жизнь — такая пытка, она ждет не дождется, когда упокоится в могиле, подальше от них всех, благословенная дева Мария, да бабуля просто святая, раз терпит эту жизнь, эту тяжкую пытку, все из-за него, из-за матери и Рода сопливого, нахального свинтуса, она просто святая!
Дедушка говорит, у него есть костюм, купил себе шесть лет назад, бабуля ни разу не позволила надеть. У него ни капли мужества нет, и он не раз подумывал, но у бабули свои методы.
Дедушка говорит, когда последний раз ездил в Джерси навестить Кэйти, она его отвела в ванную и показала шрамы на спине, на плечах, на руках, на бедрах, остались после бабулиных побоев — вешалками, ремнями и прутьями. Дедушка говорит, он плакал, боже милостивый, плакал, как ребенок.
Дедушка плачет. И Род его презирает.
Тридцать пять
Страшный бабулин вопль, пронзительная атака на тех, кому хватает или хватало безрассудства быть живыми, затихает в темноте и забвении, Род балансирует на грани сна. Образы кристаллизуются, бледнеют, воссоздаются, бабуля с дедушкой в зыбких ядрах, в диковинных сценариях. А если б дедушка:
в лихо заломленном соломенном канотье беззаботно толкнул бабулю головой в глубокий лоток с картофельным салатом мистера Дрейера;
в новехоньком кремовом костюме безразлично замуровал ее вместе с фотографиями в погребе навсегда;
в белой рубашке с высоким воротничком отвез в Кэнерси и случайно оставил на заброшенном пустыре;
в черном галстуке с булавочкой непреднамеренно запер ее в комнате с двадцатью священниками;