Жители деревни были вынуждены сжигать трупы под открытым небом из-за весенних дождей, ливших не переставая вплоть до начала лета. Из-за дождей, которые шли долго, упорно и беспрерывно, так что наводнения стали делом обычным. После того как горный обвал разрушил висячий мост, через который проходила кратчайшая дорога из деревни в город, наше отделение начальной школы закрылось, почтальон перестал приносить письма, и люди, если надо было, добирались до города по узкой раскисшей дороге вдоль гребня горы. Возить мертвецов в городской крематорий никому и в голову не приходило.
Однако полная отрезанность от города не особенно тяготила нашу деревню, селение, хотя и старое, но еще не вполне вставшее на ноги. К нам, деревенским, в городе относились, как к грязной скотине, зато в нашем маленьком поселке, скученном на горном склоне и глядевшем в узкую лощину, и без города хватало разнообразных впечатлений повседневной жизни. К тому же мы, дети, радовались, что школу закрыли уже в конце весны.
У входа в деревню, там, где начиналась мощеная дорога, стоял Мицукути с собачонкой на руках. Толкнув брата плечом, я пробежал в густую тень старых абрикосовых деревьев взглянуть на собаку.
— Вот, посмотри, — сказал Мицукути, встряхнув собачонку так, что она взвизгнула.
Он показал мне свои руки: они были сплошь в укусах, покрытых спекшейся кровью и собачьей шерстью. Пятнами укусов была испещрена и его грудь, и толстая короткая шея.
— Вот так-то, — с серьезным видом сказал Мицукути.
— Ты ведь обещал, что мы вместе пойдем охотиться на диких собак, — с удивлением и досадой сказал я. — А сам, значит, пошел один.
— Я заходил за тобой, — поспешно отозвался Мицукути. — Тебя не было.
— Ну и покусали же тебя! — сказал я, легонько погладив кончиками пальцев собаку со свирепыми, как у волка, глазами и раздувающимися ноздрями. — Наверно, забрался в самое логово.
— Чтобы уберечь горло, я обмотал его кожаным поясом, — хвастливо сказал Мицукути.
Я отчетливо представил себе Мицукути во всеоружии, с кожаным поясом вокруг горла, мысленно увидел, как он достает щенка из норы, выстланной ветками кустарника и засохшей травой, а в это время его кусает дикая собака; я представил себе, как Мицукути выходит с добычей на потемневший фиолетовый склон и спускается на дорогу.
— Горло целым-целехонько, — хвастливо сказал Мицукути. — Я ведь дождался, когда в норе осталась одна только эта собачонка.
— Я видел, как эти тварюги бежали по лощине, — возбужденно сказал мой брат. — Пять штук… целая стая. Там, наверно, были и ее родители.
— А! — сказал Мицукути. — Когда?
— Сразу после полудня.
— Вот тогда-то я и отправился.
— Лучше бы этот щенок был белый, — сказал я, подавив в себе отголосок зависти.
— Его предки блудили с волками, — с видом знающего человека сказал Мицукути.
— Вот здорово! — мечтательно произнес мой брат.
— Он уже привык ко мне, — заявил Мицукути, напыжась от гордости. — Он больше не вернется к диким собакам.
Мы с братом промолчали.
— Вот, смотрите. — Мицукути опустил собачонку на мощеную дорогу и разжал руки. — Вот.
Но мы смотрели не на собачонку, а на небо над лощиной. Там со страшной скоростью летел невероятно огромный самолет. Оглушительный рев, всколыхнувший воздух, на какое-то мгновение словно накрыл нас волной. Подобно увязшим в растительном масле насекомым, мы
были не в силах пошевелиться.
— Вражеский самолет! — крикнул Мицукути. — Враг прилетел!
— Вражеский самолет! — закричали мы хриплыми голосами, глядя на небо.
Но вот в небе снова нет ничего, кроме темно-синих облаков, озаренных закатным солнцем. А собачонка Мицукути, воспользовавшись моментом, подпрыгнула и с лаем припустила по мощеной дороге. Подскакивая, она вбежала прямо в лес и исчезла из виду. Мицукути бросился было вдогонку, да так и застыл на месте, ошарашенно вытаращив глаза. Мы с братом расхохотались, чувствуя, как кровь, словно сакэ, вскипает у нас в жилах. Мицукути, несмотря на всю досаду, тоже не мог удержаться от смеха. Расставшись с ним, мы побежали домой, к складу — в сумерках он походил на огромного зверя, присевшего на задние лапы. Отец в темной кухне с земляным полом готовил нам еду.
— А мы видели самолет! — крикнул брат. — Огромный вражеский самолет…
Отец что-то простонал в ответ, но не обернулся. Я подсел к дощатой стене и взял с подставки тяжелое отцовское охотничье ружье, которое надо было почистить, вскинул его на плечо, и мы с братом, взявшись за руки, пошли по темной лестнице на второй этаж.
— Жалко, что собака убежала, — сказал я.
— И самолет тоже жалко, — отозвался брат.
Мы жили на втором этаже стоявшего посередине деревни общественного склада, в тесной комнате, где раньше разводили шелковичных червей. Отец спал под шерстяным одеялом на циновках, прикрывавших начавшие загнивать толстые доски; мы с братом расстилали постель на дверях, снятых с петель и положенных на деревянные рамы, предназначенные для выкармливания шелкопряда; обои были все в пятнах и издавали острое зловоние, голые балки потолка облеплены сопревшими листьями шелковицы. Комната, прежде кишевшая шелковичными червями, теперь была переполнена людьми.
Обстановки у нас не было никакой. Самой дорогой вещью в нашем бедном жилище было отцовское ружье, тускло поблескивавшее от дула до глянцевито-смолистого приклада, при выстреле, казалось, преображавшееся в металл, сильно, до онемения отшибающий плечо; были здесь и колонковые шкурки, связками свисавшие с голых балок, а также всевозможные ловушки. Отец зарабатывал на жизнь охотой — бил зайцев и птиц, а в снежные зимы — диких кабанов. Кроме того, он сдавал в городское управление шкурки попадавших в ловушки колонков.
Протирая клеенкой ружейный ствол, мы с братом смотрели сквозь щели двери на темное небо, словно надеясь вновь услышать гул самолета. Но самолеты над деревней пролетали крайне редко. Мы приставили ружье к раме у стены, легли в постель и, тесно прижавшись друг к другу, мучимые голодом, стали ждать, когда отец
принесет нам котелок с дзосуем.
Мы с братом были как два маленьких семечка, укрытых твердой кожурой и толстой мякотью плода, мы были как два нежных, полных жизни зеленых семечка, которые, попав на солнечный свет, дрожат, будто в ознобе. Вне твердой кожуры, оберегавшей нас от внешнего мира, у моря, которое, если залезть на крышу, виднелось вдали сверкающей узкой полосой, и в большом городе за вздымавшимися, как волны, горами, дышала своим спертым дыханием война, шедшая уже не первый год, грандиозная, как легенда, но утратившая былую поворотливость. Однако для нас война означала просто отсутствие в деревне молодежи и повестки о том, что тот-то и тот-то пал в бою. Война не проникала сквозь твердую кожуру и толстую мякоть. И даже вражеские самолеты, последнее время пролетавшие над деревней, воспринимались нами просто как некие диковинные птицы.
Перед самым рассветом я проснулся от сильного подземного гула и непонятных оглушительных раскатов. Отец сидел на разостланном на полу одеяле, сжавшись в комок и широко раскрыв глаза, алчные, как у затаившегося в лесной чаще зверя, готового броситься на добычу. Но отец ни на кого не бросился, а лег на спину и вроде бы снова заснул.
Я ждал, напрягая слух, но подземный гул не возобновлялся. Я ждал терпеливо, медленно вдыхая сырой воздух, пахнувший плесенью и какими-то мелкими зверюшками, явственно различимыми в слабом лунном свете, словно украдкой вливавшемся в высокое слуховое окно. Вдруг едва слышно заплакал мой брат, который спал, уткнувшись мне в бок взмокшим от пота лицом. Как видно, он тоже ждал, что подземный гул возобновится, и не вынес ожидания. Я подложил ладонь под худую, тонкую, как стебелек, шею брата и стал убаюкивать его; успокоенный мягкими движениями собственной руки, я снова заснул.
Когда я проснулся, сквозь щели стен лился щедрый свет утра, в воздухе уже чувствовалась жара. Отца дома не было. Не было у стены и его ружья. Разбудив брата, я, голый по пояс, вышел на мостовую перед складом. Улицу и каменную лестницу затоплял свет утреннего солнца. Вокруг было полно детей. Одни, ослепленные солнцем, словно в забытьи, стояли на месте, другие, уложив на землю собак, искали у них блох, третьи носились с криком по улице. Взрослых нигде не было видно. Мы с братом заглянули в маленькую деревенскую кузницу, стоявшую в густой тени пышных камфарных деревьев. В темной лачуге сегодня не полыхали над углями яркие языки пламени, не дышали мехи, не было видно и кузнеца, стоящего по пояс в яме, кузнеца с необыкновенно загорелыми, сухими руками, готовыми ловко подхватить раскаленное докрасна железо. Чтобы утром кузница пустовала — это было дело невиданное. Взявшись за руки, мы с братом молча возвратились на мостовую. Все мужчины деревни куда-то ушли, а женщины, очевидно, не хотели выходить на улицу. Одни только дети тонули в разливе солнечного света. Смутное беспокойство стеснило мне грудь.