Но здесь горят телевизионные софиты и толпы людей стремятся потрогать всего лишь те вещи, которые трогал я. Наверное, нечто подобное видел во сне Авраам Линкольн за день до того, как его убили. Ему приснилось, что он просыпается после долгого сна и слышит вдали рыдания. Он встает и идет по пустым залам Белого дома в Восточную комнату, а там стоит огромный катафалк, покрытый черным крепом. Рядом с ним — часовой, и Линкольн спрашивает у него: «Кто это умер?» А тот отвечает: «Президент». Я могу спросить любого в этой очереди: «Кому принадлежал этот французский посеребренный футляр для зубной щетки, что уходит с молотка в чужие руки?» И ответ был бы: «Президенту».
Я прошел мимо всех этих рук, засунутых в карманы, сжатых в кулаки или порхающих в разговоре. Я прошел мимо всех этих лиц, отвернувшихся от бородатого человека с коротко подстриженными волосами, слабым, едва заметным шрамом с одной стороны черепа, хромающей походкой и больной спиной. Я знаю: надо только радоваться тому, что ни в чьих глазах нет даже намека на узнавание. У нас с Главным полное взаимопонимание. Он за меня головой отвечает. Жалеет старика и его прошлое. Он верит, что с годами я стану поменьше болтать, но какая — то часть меня готова в ответ на первый же взгляд незнакомца рассказать, как майор Ричард Дейли ради процветания государства и успеха президентских выборов нашел четырнадцать тысяч голосов на Чикагском кладбище. Я особо подчеркнул бы ту благодарность, которую вся планета должна испытывать к этим мертвым избирателям. Никто из нас не знал во время ракетного кризиса 1962 года, что советский генерал, командующий войсками на Кубе, был уполномочен использовать тактическое ядерное оружие. После того как Советский Союз распался, генерал появился на телевидении — я ловлю все кабельные каналы — и сказал, что если бы американский президент отправил войска на остров, то был бы ядерный взрыв. Будь президентом Ричард Никсон, он бы обязательно послал туда войска. О чем это говорит? Это говорит о том, что мертвые чикагцы предотвратили ядерный холокост. Меня так и подмывает рассказать всем о том, что мы должны благодарить этот некрополь американских героев.
Но никто на меня даже не взглянул. Я иду в конец очереди, у меня болит спина, но здесь, на публике, боль даже успокаивает. Женщина передо мной медленно поворачивается. У нее волосы цвета старого футбольного мяча модели «Красная усадьба», который был у нас в Хайаннисе в ту осень, когда я в туго набитом кресле своего сенатского кабинета занимался любовью с женщиной, состоявшей сплошь из костей, зубов и веснушек. И волосы у нее были такого же цвета, чалые, и она сидела у меня на коленях и осыпала меня своими волосами. В последнее время она часто бывает со мной в воспоминаниях. А женщина в очереди быстро скользит по мне взглядом и больше мной не интересуется. Ей лет тридцать пять. В моих воспоминаниях мне тоже тридцать пять, но женщина, стоящая впереди меня, видит старика. А я по — прежнему сижу на туго набитом кресле, и кожаная обивка скрипит подо мной, я потею, и вдыхаю запах волос той женщины, и говорю ей об их цвете, цвете футбольного мяча «Красная усадьба», и она хохочет. Женщина из очереди тоже хохочет. С ней кто — то есть, но я не смотрю туда. Я смотрю, как ее лицо расплывается в улыбке, и, если бы она была со мной, я бы заговорил с ней о той, другой женщине, имени которой я не помню и глаз не помню, хотя часто пытался вспомнить за эти годы изгнания. Я так хочу вспомнить ее глаза, потому что все остальное помню очень живо, и мне кажется, что воспоминание о ее глазах у меня тоже где — то должно храниться, но оно было отложено отдельно и продано — или отдано, — и это было большой ошибкой. Я хочу его вернуть.
Еще я хочу вернуть свои запонки с гербом Гарварда. Я думаю о них в тот момент, когда наконец подходит моя очередь войти в парадные двери «Сотби» и молодая негритянка в форме подает мне руку, помогая пройти через детектор металла. В лицо я бы ее негритянкой не назвал, я знаю, что язык изменился, — но я все — таки дитя своего времени, а Мартин называл себя негром. Я никогда не забуду, где был в тот день, когда застрелили Мартина. Я был в маленьком садике охраняемого коттеджа в Виргинии, обнесенном каменными стенами. Я как раз собирался ударить по мячику на пятнадцатифутовом поле, там была одна лунка, которая по тысяче раз в год притягивала меня к себе. И только я нацелился ударить своей короткой клюшкой — кстати, я хотел бы вернуть себе эту клюшку, хотя она явно не приносила мне удачи, — только я направил головку клюшки вверх, когда какой — то помощник, который был при мне в те времена, — о нем помню только, что он был молод, — вышел в сад из задней двери и сказал: «Господин президент», и голос его дребезжал, и мне стало ясно, что стряслось нечто ужасное. Бедный Мартин. Как было бы хорошо, если бы убит был только его внутренний цензор, а его привезли бы ко мне. Мы бы вдоволь наговорились о тех вещах, которые по недомыслию избегали обсуждать, когда жили общественной жизнью. И Бобби тоже. Мы бы прекрасно ужились втроем, и я болтал бы с Мартином, и валял в пыли своего братишку — даже с больной спиной, — и с подстреленным цензором Бобби наконец смог бы сказать, что он на самом деле обо мне думает, и ему стало бы легче.