Нельзя сказать, чтобы Элиаде очень удалось показать сотериологическую значимость алхимии в плане "освобождения". Когда он оперирует с индийским материалом, то связь йоги с алхимией выглядит несколько натянутой: ведь для йогина его златодельческое умение – не средство достижения спасения, но скорее знак духовного продвижения; в противном случае йогин, занимающийся алхимией – просто маг, пускающий пыль в глаза и поражающий воображение публики. То разделение алхимии на "внешнюю" и "внутреннюю", которое было в ходу в Китае, в Индии не знали, и поэтому можно говорить только о сходстве отдельных элементов алхимии и йоги. Кажется, выигрышнее смотрится привлечение в контекст исследования даосских святых, в первую очередь фигуры Гэ Хуна, великого апологета алхимии 25 , – но и он говорит не столько о свободе, сколько о достижении бессмертия и продлении жизни – точнее, в его контексте свобода понимается как обретение бессмертного тела. ("Если сделать блюда и кубки из алхимического золота, есть и пить из них, то можно долго прожить"). Впрочем, Элиаде склонен полагать, что йогу и алхимию вполне можно сопоставить спиритуалистически: "Обе эти традиции проводят опыты на "душе", используя человеческое тело как лабораторию; в обеих целью является "очищение", "усовершенствование", окончательная трансмутация... Обе противостоят чисто спекулятивному пути... обе стремятся к освобождению от законов времени, ищут возможность "разобусловливания" жизни, чтобы завоевать свободу и счастье – одним словом, они ищут "бессмертие". Это отождествление автором свободы и бессмертия показательно – оно явственно демонстрирует его интерес к тем практикам, которые были лишены эскапизма и презрения к жизни; лишний раз Элиаде показывает йогу (на этот раз – в ее алхимической оболочке) как жизнеутверждающую дисциплину – несмотря на ее "выпадение из времени" и уединенные эксперименты в "деревушке Привязанность".
Предпоследняя часть "Йоги" касается прояснения ее связи с аборигенными верованиями. Облик йогина окончательно мифологизируется. Народное сознание приписывает ему большое могущество: он может вызывать засуху или дождь, расчленять человека на части и затем оживлять его, спускаться в царство мертвых с целью вызволить похищенную душу, возноситься на небеса, переносить свое сознание в тело другого и т.д. Это уже не просто какие-то сиддхи, которые йогин проявляет только в крайнем случае, всегда помня об их опасности, но характерные черты его образа жизни, без которых он даже, можно сказать, и не йогин вовсе. И разумеется, красной нитью сквозь все эти многочисленные эпизоды проходит тема бессмертия – того кардинального онтологического состояния, которое радикально отличает такого йогина от обычного смертного.
Эти особенности "мифологической йоги" позволяют Элиаде выйти на широкое поле сравнений с шаманскими практиками. Он фиксирует большое количество точек сходства между "йогой" и шаманизмом: так, нисхождение Горакхнатха в царство Ямы с целью изменить печальную участь своего наставника Матсьендранатха сравнивается с борьбой шамана за душу, похищенную злобными подземными духами; погоня царицы-йогини Майянамати за "посланцем Ямы" – с магическими битвами шаманов и др. Как и шаман, йогин имеет "неразрушимое" тело: та же царица Майянамати подвергается различным пыткам, но ее не берут ни огонь, ни вода, ни оружие – совсем как шаман, который в своем экстазе доходит до полной неуязвимости и нечувствительности к боли. Отдельно автор разбирает темы "жара", отсылающего к проблематике архаического космо- и антропогенеза, "мистического полета", "внутреннего света", находя параллели между визионерским опытом йогина и "просветлением" эскимосских шаманов. А тибетская практика чод сопоставляется с инициатическим терзанием духами тела шаманского неофита.
Однако М. Элиаде не останавливается на одних лишь моментах сходства: он хорошо понимает, что йога, хотя в отдельных своих элементах и происходит от шаманизма, представляет собой явление иного рода. Он выделяет три "спиритуалистические позиции" в отношении к ключевым целям и задачам этих духовных дисциплин: "(1) экстаз, характерный признак шаманизма; (2) освобождение посредством самадхи, что свойственно классической йоге; (3) дживанмукти, состояние, которое, будучи почти неотличимо от "бессмертия в теле", присуще тантризму и алхимической йоге". В этой тройственной структуре классическое самадхи уже не ориентировано на состояние "освобождения при жизни", хотя в своем исследовании йоги Патанджали Элиаде был склонен рассматривать идеал дживанмукты как цель этой йоги. Однако в данном случае его интерес сосредоточен в различении экстатического и энстатического компонентов этих позиций. Шаманизм, с точки зрения Элиаде – "архаическая техника экстаза", что предполагает "расширение" сознания до пределов, заданных той или иной задачей шамана; классическая йога же предусматривает "сужение" сознания, углубление его в темные, не открывающиеся дневному свету пласты бессознательного. Экстатические взрывы йоге не присущи; в той мере, в какой они все-таки появляются, это означает вторжение чуждых ей ("автохтонных" представлений). Экстаз есть самоуглубление с целью максимального приближения к отъединению души от любой материальности, в том числе материальности интеллекта. Экстаз же не стремится разорвать связи между материей и душой, а зачастую и отождествляет то и другое. Что касается дживанмукти, то оно занимает промежуточное положение: этот идеал не предполагает ни радикального отторжения от жизненной среды, ни, тем более, радикальной привязанности к ней. "Освобождение при жизни" означает спонтанное схватывание реальности, в котором проблема первичности материи и духа просто лишена смысла; в плане созерцательных практик дживанмукти – это констаз, способность видеть иерофании повсюду, в том числе в самых неприметных, а то и отталкивающих феноменах. Поскольку значимой оказывается эта жизнь, а не запредельная, то большой вес приобретает проблема достижения бессмертия и обретения "алмазного" тела. В той или иной степени все три позиции предполагают овладение физическим телом, равно как и способность "выпадать из времени и истории", пребывать в сакральном времени и пространстве. Правда, Элиаде оговаривается, что если в шаманизме это "выпадение" длится ровно столько, сколько длится сам экстаз (в остальное время шаман – рядовой член социума), то йогин (в том числе дживанмукта) испытывает подобное состояние непрерывно, поскольку оно связано для него не с приключениями в стране духов (что требует большого напряжения сил, изматывающего шамана), ас наблюдением за собственным сознанием и созерцанием; иначе говоря, релаксирующая пассивность йогина менее "энергозатратна", чем бурные полеты шаманов, хотя и не менее интенсивна.
Помимо чисто мифологических персонажей (которые, впрочем, часто имели своих исторических прототипов, например, Горакхнатха), Элиаде описывает и реальных практикующих, которых уместно именовать "квазийогинами". Этих "йогинов" часто путали с настоящими адептами йоги заезжие путешественники – на их наблюдения, в частности, на "Дабистан", и ориентируется Элиаде. В первую очередь речь идет о "носителях черепов", капаликах, практиковавших весьма двусмысленные ритуалы на местах, отведенных для сожжения трупов. Формально имея в своем арсенале многие тантрические элементы, капалики, как и другие "квазийогины" (агхоры, канпхаты) часто в действительности наследуют древние традиции, связанные, например, с культом плодородия или охотой за черепами. Элиаде отмечает, что подобные "сращивания" были подчас следствием исчезновения подлинного понимания высокой символики тех или иных религиозных систем; на смену органичной жизни в "чистоте учения" приходили, вновь реабилитируя свою изначальную ценность, аборигенные верования и культы.
Элиаде приводит в качестве примера деградацию культа Дхармы (последнего элемента исчезнувшего буддизма), которая постепенно привела его к полной индуизации, сращиванию с шиваизмом.
Индуизация же традиционной идеологии и религии, которая сделала облик Индии таким, каким мы знаем его сейчас, связана еще и с тем, что народности, не игравшие большой роли в эпоху безраздельного господства индоариев, стали постепенно втягиваться в орбиту официальных доктрин, принося с собой и свои привычные представления. Эти представления не могли не деформировать традиционный образ йоги в сторону смягчения ее изначальной суровости и непреклонности и расстановки в ней иных акцентов; так на первое место стала выходить магическая сторона йоги, ее способность творить "чудеса", добиваться покорения смерти. Элиаде замечает в этой связи, что "ни классическая йога, ни в целом другие ведущие направления индийской мысли не были нацелены на достижение бессмертия. Бесконечному продлеванию существования Индия противопоставляла независимость и свободу. И все-таки в какой-то момент йога стала пониматься индийским сознанием не только как идеальный инструмент для достижения освобождения, но и как "тайна" покорения смерти".