А вот у мужчин, в бесмедреше, было тесно до удушья. То один, то другой хасид падал в обморок от жары. Его брали за голову и за ноги и уносили к колодцу во дворе. Там мальчики качали насосом воду и лили на него до тех пор, пока он не приходил в себя.
— Пива, дайте стаканчик пива, — молили гости слуг, цедивших пиво из больших бочек.
— Тихо! — закричал Исроэл-Авигдор. — Жених произнесет толкование. Чтоб было тихо, как на кладбище. Имейте уважение!
У Нохемче пересохло в горле, язык прилип к нёбу, как чужеродный предмет. Виски у него горели, глаза болели. Но все это не могло помешать его речи. Тысячи гостей навострили уши. Хасидские ребе, раввины, ученые, достопочтенные обыватели, юные дарования — все повернулись к жениху, чтобы услышать толкование.
— Ну, жених, — сказал угрюмый наставник, — все ждут твоего слова.
Часовая речь так измучила Нохемче, что, когда настало время закрыть лицо невесты[52], к Сереле его подвели под руки. Он даже выронил белый шелковый платок, когда набрасывал его на лицо невесты.
— Ой! — вскрикнули женщины, как будто он уронил свиток Торы.
Это была дурная примета.
Когда подали жирный куриный бульон, жених не мог есть. Невеста же ела с большим аппетитом. Она не разговаривала с ним. Ей очень хотелось сказать ему, что надо поесть, но она стеснялась, заливалась краской стыда перед посторонним, которого видела впервые в жизни, и поэтому ела молча. Нохемче лишь зачерпнул ложку бульона из общей позолоченной супницы, что поставили для жениха и невесты, попробовал и тут же отложил ложку в сторону. Он был так подавлен, что даже не взглянул на свою суженую.
А потом, поздно ночью, когда два достопочтенных старика взяли его под руки, наговорили много всякой всячины о первой заповеди[53] и внезапно бросили его в незнакомой комнате, захлопнув за собой дверь, он почувствовал себя таким беспомощным, одиноким, как ребенок, которого мать подкинула чужим людям.
Из груды нового постельного белья, из моря перин и подушек на него смотрели широко распахнутые глаза. Нохемче застывшим взглядом глядел на постельное белье, на голову — чужую женскую голову в белом чепчике с красными лентами. Этот красный цвет ослепил его. Среди окружающей белизны сияли круглые красные щеки — чужие, пухлые щеки, покрытые густым румянцем. Юношу вдруг прошиб холодный пот. Ему стало нехорошо.
— Мама, — тихо, с бесконечной тоской и стыдом проговорил он, — ма-ма…
Наутро тесть позвал его к себе в комнату и указал на стул. Сам ребе уселся напротив, и вся его густая растительность — борода, пейсы, брови и даже пучки волос, торчащие из ушей, — тряслась от гнева.
— Э… я таких выходок не понимаю… В Нешаве такого не видано… э…
Нохемче стал еще меньше и тоньше. У него отнялся язык. Его переполнял страх, тайный страх перед всем: перед тестем, его всклокоченной бородой и пейсами, перед чужими людьми и даже перед той головой посреди постельного белья; головой, которую он так и не закрыл платком; головой, которую он не помнит, только лишь румянец на пухлых щеках и ослепительные красные ленты среди белизны все еще маячили у него перед глазами.
— Ма-ма, — вымолвил он одними губами, беззвучно, как насмерть перепуганный ребенок, — мама…
Глава 4
Неделя свадебных пиров[54] была для Нохемче как неделя траура по покойнику.
Каждый вечер вокруг него звучали благословения, люди пировали, пили вино. Тесть приказывал ему произнести толкование священного текста. Хасиды проталкивались к нему, тянули потные руки, желали здоровья. А потом его снова брали под руки все те же старики, беззубо шамкали ему на ухо слова, от которых его бледное, как маслина, лицо заливалось краской, — а потом захлопывали за ним дверь спальни Сереле.
Рано утром, перед молитвой, реб Мейлех послал старшую дочь, рослую нескладную бабу, поговорить с молодой женой.
Та пошла к сестре, а вернувшись, покачала концами черной шелковой косынки, будто крыльями.
— Ох, — сказала она, — ничего не было…
От ярости ребе раз десять причмокнул потухшей сигарой.
— Боже милостивый! — закричал он.
В последний день семи благословений ребе послал за Сереле.
Та пришла в длинном платье из желтого шелка. На ее бритой голове сидел атласный чепчик с целым садом из вишен, драгоценных шпилек, зеленых листочков и ярких цветов. Чепчик был ей велик и съезжал на уши. Отец велел Сереле сесть на деревянный стул, который предназначался для почтенных хасидов. Сам он уселся в низкое кожаное кресло. Он так сверлил молодую женщину своими выпученными глазами, что та ощутила внутри холодок и прижала руку к груди. Ребе имел столь суровый и беспощадный вид, словно он собирался изгнать упрямого дибука из деревенской девки, а тот его не слушался.
— Ну? — наконец спросил он тем распевом, каким читают Талмуд. — И что мы имеем? — Теперь он перешел на купеческие интонации.
Сереле смотрела перед собой неподвижным взглядом.
— Он приходил к тебе?
— Не-е-ет… — выдохнула Сереле с плачем, с тем захлебывающимся рыданием, когда плачут не только глаза, но и рот, и нос…
— Иди, иди, дура… — отец гнал ее из комнаты, подталкивая к двери, — ну, иди же…
Ребе приказал слугам достать ему несколько больших лембергских изданий «Шулхн Ореха»[55], потрепанных и завернутых в мешковину. Он поспешно уселся за стол, и его большие выпученные глаза забегали по мелким убористым строчкам, где говорилось об обязанностях мужа и жены.
Он уже решил про себя, что напишет письмо свату, Рахмановскому ребе, который уехал домой вместе с женой наутро после свадьбы, даже не дождавшись семи благословений. Реб Мейлех хотел рассказать ему, каким «утешением» для семьи оказался его сын, и ввернуть слово о разводе. Но прежде ему нужно было узнать, как следует поступать в таких случаях, какую компенсацию выплачивает сторона мужа за позор жены и за напрасные расходы и, кроме того, что делать с приданым и свадебными подарками.
Целые сутки он искал, рыскал по большим истрепанным томам. Ученостью он никогда не отличался. Все те годы, что он был ребе, реб Мейлех особо не заглядывал ни в Талмуд, ни в какие-либо сочинения мудрецов. Только время от времени почитывал каббалистическую литературу, книгу «Зоар», чтобы выучить несколько новых премудростей и рассказать их на хасидском застолье. Он был не только хасидским ребе, но и городским раввином. Однако он никогда не разрешал религиозных вопросов — просто не умел. Вместо него это делал заместитель, ученый человек, которого за это прозвали «нянькой», «кормилицей» ребе.
Спрашивать совета у «кормилицы» он не хотел. Зачем рассказывать о домашних делах? И он корпел над большими «Шулхн Орехами», блуждал среди обильных комментариев, набитых замысловатыми словечками и намеками. Он обливался потом, как в бане.
В конце концов Нешавский ребе нашел выход. После долгих стараний он добился-таки своего. Он придумал, как проучить гордеца-свата, как принудить юношу к разводу и отправить его домой в чем был, отобрать все дочиста у этого русского зятька, ох и утешеньице приехало на его голову… Ребе засучил широкие рукава цветастого шелкового шлафрока и тут же принялся строчить злое письмо свату, с помарками и недомолвками. Он уже написал длинное вступление, чтобы затем перейти к резким, горьким словам, как вдруг в комнату вошла старшая дочь, ведя за руку Сереле, и громко воскликнула:
— Поздравляю, отец! Поздравляю!
От удивления ребе так вытаращил глаза, что казалось, они вот-вот закатятся, как у куклы, которую перевернули вниз головой.
— Что это значит? — спросил он.
— Вчера он приходил к ней, — сказала дочь, — совсем неожиданно. Расскажи отцу, Сереле, не смущайся.
52
Согласно традиции, перед тем, как повести невесту к хупе, жених закрывает ей лицо вуалью или платком.
54
В традиции существует такое понятие, как «шева брохес» (шева брахот). Это семь брачных благословений, которые читают в день свадьбы под хулой. В течение семи дней после свадьбы новобрачные участвуют в пире и, когда читают благословение после еды, добавляют к этой молитве «шева брахот», семь свадебных благословений.
55
Лемберг — немецкое и еврейское название Львова в австрийский и австро-венгерский периоды его истории (1772–1918).
«Шулхн Орех» («Шульхан Арух», букв.: «накрытый стол») — кодекс иудейских законов.