Все было не так…
В село приходили мужики — и из госпиталей, и сразу после Победы, приходили в основном люди немолодые, которых подскребла война, восполняя огромные потери на фронтах, и которых отпустили домой сразу, как пал Берлин: в воинском строю им уже делать было нечего. Приходили на разоренные подворья, к исстрадавшимся женам и детишкам, в ношеных, сожженных солнцем гимнастерках, истертых, пропаленных угольями походных костров шинелях, пыльных, сбитых сапогах, с тощими вещмешками, слишком большими для скудных солдатских гостинцев. Их приход не был никаким парадом, и начинались новые заботы, трудный выход из нужды, налаживание разрушенных хозяйств и — в поту, в кровавых мозолях — работа на общей ниве… Если бы Яков пришел т а к, это было бы ближе и понятнее Любе после того, что она сама хлебнула в войну. Но он пришел иначе — фасонисто, легко, и это сразу отдалось в Любе неосознанной досадой, смешанной с сознанием своего «неравенства» с ним.
— Яша… Я ж тебя к вечеру ждала, — с казнящимся лицом она сорвала полотенце со стенки, стала вытирать руки. — Извини, не убрано у меня.
А как подошел, что-то неуловимо свое, родное, как через тысячу лет, проглянуло в смущенном отводе глаз, в движениях покрепчавшей фигуры, в очертании лица, совсем не такого, как на фотографии, — на ней Яшу будто подсластили. Будто обманули ее.
Она зажмурила глаза, чувствуя Якова совсем рядом, отдаваясь его рукам, не замечая властной настойчивости его губ, шарящего скольжения ладони по груди…
— Давай сядем, — наконец прошептала она, преодолев помрачившую ее слабость. — Садись на лавку. Мне переодеться только.
Он рассмеялся, усадил ее рядом с собой.
— Ну, здравствуй, Люба. Мы и не поздоровались с тобой. Хотел вечером заглянуть… — Это «заглянуть» неприятно кольнуло ее, но теперь она все прощала ему. — Да вот шел мимо, ну и…
— «Ну и…» — по-девчоночьи передразнила она его, тоже рассмеялась тихим тайным смешком, делая как бы извиняющуюся попытку встать с лавки.
Но Яков не пускал, разглядывал Любу со странной, оценивающей улыбкой. Потом, заигрывая, придавил лежащую на лавке Любину ладонь своей сильной ладонью. И вдруг отдернул ее чуть ли не с испугом.
— Что это?
— Что? — не поняла Люба.
— Да вот. Палец…
— А! Палец. — На месте указательного пальца у нее торчал короткий, грубо заросший обрубок. Она не успела разобраться в интонации голоса Якова и стала успокаивать его: — Ты не бойся, мне совсем не больно! Это мы прошлой осенью с Софьей бурячную ботву секли на сечкарне. Софья крутила, а я подавала в барабан… — Люба вздохнула. — Она одна и я одна остались.
— Бурячную ботву? — удивленно спросил Яков.
— Ну да. Для поросенка. Буряки собрала. В зиму кабанчика заколола, мясо сдала. А то и не выкрутилась бы.
Рука ее лежала на столе. Яков молчал. Казалось, его ничто не занимало, кроме несчастного Любиного полупальца. Она перехватила его взгляд, не то растерянный, не то брезгливый, вспыхнула, снова испытав то, что испытала в коровнике, в грязи и убогости скотного двора. Медленно убрала руку со столешницы.
— Иди, Яша… Не прибрано у меня. — И добавила — с мнимой независимостью, как бы в защиту себя: — Вечером приходи. Если охота будет.
— Да, да, вечером. — Яков вскочил. — «Если охота будет…» Тоже мне, скажешь! Ну, я не прощаюсь.
Притиснул к себе, ощутив ладную, мягкую талию. Люба тыкалась лицом ему в плечо, чтобы спрятать губы от поцелуя.
Люба ждала его в прибранной хате. Знала, что в эту ночь все будет, и на все она была согласна и готова. Лишь далекой, наивной болью приходили к ней девичьи досвитки, и она прощалась с ними безвозвратно. Все заслоняли четыре страшных года, в которые довелось испытать Любе и берложное лесное житье, и страшную смерть матери, и гибель отца, и возвращение в родную хату. Она перешла в самой себе какую-то запретную грань, иначе и не могло быть в разорванном мире, — смирилась. Как получила первое письмо от Якова, так стало томить душу запретное желание.
В марте, когда надо было идти за какой-то надобностью к Софье, пошла не улицей, а огородами, на них уже обнажились из-под снега черные, исходящие парком комья гряд и меж. Как дошла до того места, где туманным июньским утром прощалась с Яковом, сахарно защемило в груди, и она, стыдясь себя, пожалела, что слишком строги были законы досвиток.
Теперь она знала, что все будет. Но — как бы неожиданно для себя — поняла, что Якова… нет. В хате стояла непроницаемая тишина. Пахло подсохшей побелкой, свежим глиняным полом. Это были обычные, никогда не замечаемые Любой запахи, но сейчас ей сделалось стыдно за эти свои приготовления к встрече, за это свое жалкое ожидание. Из последних припасов она собрала праздничный ужин. Стол, освещенный семилинейкой, тускло отблескивал стеклом и посудой в переднем углу. Люба потушила лампу: ей стало казаться, что все село следит — придет или не придет Яков. Она сжалась, будто под тысячью взглядов, в немецком, неслыханно красивом костюмчике, закаменела недвижной тенью в своем убежище.