Банки с неподвижными глазами желтков уже не будоражили воображение девочки. От других глаз ежилась у нее спина, когда она ползала по полу с мокрой тряпкой. Украдкой Саша взглядывала на портрет, в жгучую глубину женских зрачков на молодом надменном лице, и оцепенение сковывало девочку от сознания, что эти глаза дотянулись сюда из железа и камня смутно рисовавшейся Германии, чтобы все дышало в хате чужой давящей властью. И действительно, что-то пригибало Сашу к полу, она слепо водила тряпкой под кроватью, почти не слыша предостерегающего шепота адъютанта — чтобы не задела, не разбила опостылевшие ей банки, выливаемые в черноту изъеденного болезнью желудка Герра.
Она чувствовала, как голову ей разламывает тяжелая боль гнева, и, еле закончив глубоко отвращавшую ее работу, направлялась к двери все под теми же сверлящими глазами портрета. Во дворе она садилась на колоду возле сарая, опускала меж колен затяжелевшие, красные от воды, мелко подрагивающие руки, и сквозь все, что она видела перед собой, сквозь каждую сожженную за лето травинку, проступала живая дымка прошлого, и, удаляясь в нее, Саша понемногу успокаивалась. А в эту осень все село вовсе обмерло, затаилось, как бы оберегая от сглазу побежавшую из хаты в хату весть: фронт возвращается из глуби России. Казалось, само зеленовато-привялое небо, бледная желтизна еще не оббитых ветром осокорей, соломенная даль за хатами притихли в напряженном ожидании, и Саше все чаще виделась эта пора такой, какой она была до немцев. А из всей поры — бойкая, на все село, особенно любимая Сашей капустная страда.
На самом краю села, в низине, куда скатывался большой колхозный сад, по бывшей своей принадлежности сохранивший название — панский, среди огромных старых осокорей, в такой же старой хатенке жила бобылкой бабка Ворониха. От чего — неведомо — пошла ее кличка: то ли от не пользовавшихся людским почтением горластых птиц, кишевших в осокорях, в клочковато облепивших корявые ветви гнездах, то ли от бабкиного — каждый на селе знал о нем — темного дара вещать, накликивать, накаркивать на людей беду… Саша, горожанка, каждое лето приезжавшая к бабушке просто на отдых, на парное молоко да целительный деревенский воздух, но давно ставшая своей в ребячьих набегах на сады и огороды, твердо знала: горох бабки Воронихи надо обходить стороной, потому что она его «отрутою кропила». Сами вороны, никому и никакого не приносившие зла, лишь с утра до вечера надсаживавшие горло там, в низине, на самом краю села, — и те навечно были причислены к бесовскому отродью. Что людям до того, что только сама Ворониха и страдала от укоренившейся в осокорях черной колонии. Расстелет на хате рядна с привяленной в печке вишней да нарезанными яблоками, чтоб подсохли, обдались медовым соком — всю зиму пей узвар, — а птицы и напакостят, нашлепают сверху на божье добро. Воздевает бабка руки, посылая проклятья воронам, но что до того людям.
— Ведьма! — скажет прохожий да и подастся прочь от подворья бобылки.
Остерегалось село Воронихи, побаивалось, и кто бы признался себе, что не кумовство ее с бесами было тому причиной, а строгая, не знавшая сделок с совестью натура — правду-матку Ворониха резала любому, не знала ни свата, ни брата, вот и лезла та правда, как оса, в глаза. Одно было спасение — сказать: каркает бабка! Боялись Ворониху, а меж тем все село шло к ней, как прижмет, со всякой хворобою: у Воронихи на любой недуг целебное зелье — травка либо настой, и кто на селе ни убеждался, побывав у нее в хатенке, что не всякая болезнь к смерти! Плели про бабку всякое, а как нужен справедливый суд или добрый совет — шли к ней в закуток. Припас класть на зиму — опять ждут Ворониху, о ее солениях — слава на все село. Выпьет мужик чарочку, закусит бабкиным огурчиком, крякнет от удивления:
— Как виноград, чертова душа!
А другой ему на ухо:
— Ведьмачка! У нее и бычок отелится.
Кажется, только в хате деда Трофима, как звали Сашиного дедушку, не отпускались грехи бабке Воронихе. Бабушка, милая, добрая бабушка, при упоминании Воронихи поджимала губы, замолкала, а дед, виновато пряча глаза, выходил из хаты. Не терпела Воронихи и Пелагея и, когда слышала о ней, говорила отцу, что давно пора ему уходить из сторожей «панского» сада: виданное ли дело — ни одной ночки не бывать дома. И Саша понемногу стала улавливать какую-то связь между тем, что дедушкин шалаш в саду недалеко от хаты бабки Воронихи, между поджатыми бабушкиными губами и виноватыми, с печалинкой, глазами деда Трофима, между всем этим и тем, что на селе помнили, какая красавица была Ворониха в молодости и, не глядя на то, осталась одна вековать в своей хатенке. И так, что-то смутно понимая, Саша с пугающим ее саму любопытством всматривалась в темное, худощавое лицо бабки Воронихи и в самом деле находила следы ее былой красоты. Да и фигура у Воронихи не потеряла ладности, и когда она шла по улице босая, можно было заметить, какие у нее маленькие, не по-крестьянски, ноги. А сама вещунья нет-нет да и поглядит на Сашу с затаенной грустью. В селе не бывает тайн, и Саша узнала, что у дедушки и бабки Воронихи была в юности любовь, ее почему-то называли несчастной…